Изменить стиль страницы

Мать похолодела от ужаса и вдруг, попрощавшись с господином шефарцтем, сказала, что дальше провожать ее неудобно, хотя бы потому, что дома ее действительно ожидает сын и что скажут соседи — та же фрау Аня Кригер? Она подхватила свои сумки под мышки и бросилась бежать по чужой лестнице вверх. Где-то на третьем этаже она толкнула первую попавшуюся дверь. Женщина, открывшая матери, была ей незнакома — видимо, недавно переехала в наш дом из какого-нибудь другого, по страдавшего при бомбежке. Выглядела она довольно странно: худая, морщинистая, но с шикарным бантом на тощей груди и вся раскрашенная помадой.

— Это твой фрицик там, под моим окном? Самостоятельный! Брот, буттер, захарин, повидла?

Мать запомнила, как женщина сказала это — «повидла».

— Вы не поняли! Это не то, совсем не то. Отойдите от окна, вдруг он увяжется, а у меня дома сын…

— Знаем мы твоего сыночка! — сказала женщина с бантом и свесилась вниз: — Я — Лили! Их — Лили… Лили Марлен! Ви хайст?[26] Лили Марлен…[27]

Она напевала, а Рапперт внизу слушал и не понимал, что она поет.

— Прекратите сейчас же! Вы все не так поняли!

— Ладно тебе выламываться! — отталкивала женщина маму, а сама посылала немцу воздушные поцелуи. — Не хочет! Ему ты нужна, потому что опытная. Думаешь, не видим, как ты с сумочками от них топаешь? И сыночка твоего знаем, тоже с сумочками таскается. А если бы твой немец узнал про него правду? А, правду?

Мама тут же выбежала из чужой комнаты. Слава богу, Рапперта внизу уже не было.

Выслушав рассказ матери, я впал в уныние: любая мартышка угрожала мне! И все из-за того, что у меня другая группа крови! Одна из групп: украинской, еврейской, да еще и цыганской, от деда, если верить семейным легендам. Я был уверен, что «Лили Марлен», знавшая нас с матерью, так сказать, вприглядку, со стороны, не имела к нам претензий: кто ее учил расовым теориям! Голод гнал ее на панель к немцам, голод диктовал свои условия, в которые входило и вымогательство, и доносы.

И как я оставался цел, уму непостижимо! С этого мама и начала «сицилийскую защиту», как только я приступил к разговору:

— Опять куда-то влопался?

— Понимаешь… Нам нужен… рентген, ма, а ты шпацировала… И Аня видела… Он тебе не откажет…

Я бормотал что-то невразумительное.

— Кому-то нужен мой позор?

— У нас в больнице есть один человек…

— Ну да, придут наши, и этот человек доложит, что одна «овчарка» спасла ему жизнь, а потом твою мать отправят в Воркуту к твоему отцу, который тоже любил высовываться!..

— Этот человек не станет!

— Ты уверен? Ты его хорошо знаешь?

Увы, Гришка не казался мне слишком достойным доверия…

— Я…

— Разъякался! — сказала мама с раздражением. — Твой отец был подпольщиком, его и посадили! Твой отец, этот голодранец, у которого справного костюма не было, сидел при всех властях…

— Костюм, положим, был, мама. И он есть… Кстати, он понадобится… — ввернул я ужасно ловко; боялся, что прямо сказать не смогу, а тут как бы к случаю… Это было так «удачно», что мать вдруг разрыдалась. Как будто ни с того ни с сего.

— Берите!.. Все берите, что недобрали тогда!

Я стоял над нею, боясь прикоснуться к вздрагивающим плечам, и в который раз думал о том, откуда у матери и в голодовку такие валики на спине? Видно, есть люди, склонные к полноте, есть — к нелепым поступкам. Матери конституция досталась от ее отца, мне характер — от моего…

— Нет, действительно!.. Малейший неверный шаг, и тебя пристрелят. Первого. Тебя, а не того человека, потому что ты!..

И верно, Трунова не трогали, хотя он был из военнопленных, так сказать, боевая единица, а меня, который, казалось бы, не представлял никакой реальной опасности, преследовали как собаку. Странная штука война! Впрочем, все это было не удивительнее того, что и врагом революции в свое время оказался не хулиган Трунов, а мой отец, который с самой ранней юности в революции. Может быть, так оно и должно быть в мире революций и войн?

— Телегин тоже рисковал! — прибегнул я к последнему аргументу. — Это его задание. Пойми, мама, он меня спасал, а я его!

Мать ответила сурово:

— Мы с тобой не требовали пайков за то, что наш отец пострадал от большевиков!

— Не волнуйся, он уже поплатился!

Мать подняла голову, всплеснула ладонями и заголосила:

— Я так и зна-а-а-ла-а… И тебя туда же несет нелегкая! Сын-нок!..

— Что тут такого, мам, мы просто приходим с тем человеком в твой госпиталь, ты просто договариваешься…

— Нет! Категорически нет! Я уже потеряла одного «подпольщика»…

Что оставалось делать? Я понимал мать: она действительно все потеряла. Даже деда преследовали: как же ты, бедняк, мог оказаться на стороне эксплуататоров! — допрашивал его маленький человечек, который все бормотал про «консентрацию капитала и экспроприацию экспроприаторов». Возможно, его потом тоже экспроприировали, как экспроприатора!

— Но я дал слово!

— Сам дал, сам и возьмешь обратно!

— Но человеку необходим рентген, он умирает!..

— Легкие? — вдруг спросила мама. — Рентген по понедельникам.

— Но войдут двое… мама, и…

— Это меня не касается, мое дело выклянчить у Кригерши рентген. До войны я этой неумехе давала свою швейную машинку «Зингер», которую ты, кстати, пустил на ветер! Однажды она ее даже сломала… Я ей позычала[28] — она мне позычит… Интересно только, где нас будут вешать?.. Но я знаю рентген, и ничего больше!.. Ничего!..

И она снова заплакала. В ту ночь я не видел снов.

XXII

И вдруг молния точно нарисованная стрела, пронзает тучи, толстенный слой грязной ваты, разбухший от крови и гноя! И где-то далеко слышится тремоло грома. Зыбкий свет вырывается из темноты не то на изумрудную поляну с молодой травой, не то на мелкие барашки, бегущие по морю к светящемуся горизонту… Словом, прорыв в будущее или прошлое, что само но себе уже и не важно — только бы хоть на время избавиться от настоящего, сбросить со спины тюк забот, который делает тебя горбатым…

А стрела и была нарисованной. На клочке бумаги, который я получил в письме. Оно сиротливо лежало в почтовом ящике, в который давно никто не заглядывал, почта не работала, никто никому не писал. Доставая из паутины и осыпи ржавчины письмо, я ничего хорошего не ждал. Разве что вызов на биржу или отправка в Германию?

Но вот же: сердце, пронзенное стрелой! На листке клетчатой бумаги Любка Коваль сообщала, что соскучилась, и просила зайти к ним. Я осторожно осмотрел послание, будто оно пришло с Земли Санникова! Раньше, до войны, мы всего однажды обменялись открытками, когда родители разослали нас в разные санатории. Мою открытку, где в квадратиках и кружочках были изображены виды курорта Геленджик, я испещрил загогулинами слов, которые должны были передать всю мою любовь и тоску «по предмету»! И она ответила: «Ваша записка в несколько строчек…»

Курносая женщина в пышном платье манерно поднимает руки, но вот простушка начинает петь — и становится вдруг значительной Клавдией Шульженко, послушать которую сбегается весь город, и мы с Любкой. Она пальчиками при-под-ни-мает подол концертного платья и уходит за кулисы… «Ваша записка…»

Потом война, и мы разминулись, хотя жили в одном городе. Сперва не до того было. Потом я боялся выйти в «открытый» город. А дальше — встретил Любку с матерью на юбилее Шевченко и почувствовал, что наши дороги разошлись. Они, наверное, служили в «Просвите», где интеллигентные старички и старушки в сорочках и платьях с мережкой, вышивкой занимались «ридною мовой», «ридным краем», «ридною культурой».

После того, что я услыхал на «ювилэи Кобзара», видеть Ковалей у меня не было охоты. Не то чтобы я верил, будто они так быстро «перековались», нет. Но что-то выспреннее и потому фальшивое было в Оксане Петровне и раньше, можно было предположить, что все сказанное на вечере она принимала за чистую монету. А может быть, я сам, привыкший к тому, что «украинськи буржуазни националисты» что-то нафталинное, ненастоящее, никак не мог поверить, что все, что произошло тогда в театре — серьезно. Так же, как никогда не понимал, почему современные люди рядятся вдруг в «селянськи кустюмы», изображая этаких украинских пейзан! Под расписными рубахами наверняка были современные маечки-футболки, сатиновые трусики, в которых купались и загорали. Не пойдешь же на пляж в длиннополой рубахе с застегнутым воротом косоворотки или в шерстяной плахте, похожей на шахматную доску! Мне всегда интересно было следить за тем, как «селяне» и «селянки», раздевшись за кулисами сцены, выходили на улицу, громко разговаривая на чистейшем русском языке. То, что говорилось и делалось на сцене, было лишь представлением, которое настолько отличалось от живой жизни, что в искренность «комедиантов» верилось с трудом. Впрочем, нам, воспитанным в атеистическом духе, и церковная служба казалась лишь «пещным действом», то есть чем-то древним и сугубо театральным. Мы же не верили в Бога, отрезали от своей жизни прошлое, которое «було колысь, до Жовтня» (то есть до Октября, революции), и, согласно учебникам, считали Достоевского консерватором и мракобесом. Словом, камера обскура!.. Но именно поэтому я спокойно отнесся к службе Ковалей в какой-то там бутафорской организации, вроде похоронного бюро. Единственное, что угнетало и настораживало — это «вопрос», но в глубине души я не верил, что моя Любка могла сказать мне «юдэ» или что-нибудь подобное по-украински!

вернуться

26

Как зовут? (нем.).

вернуться

27

Строчка из популярной в то время немецкой песенки.

вернуться

28

Одалживала (укр.).