Изменить стиль страницы

Поляк не вызволил свою супругу и падчерицу, хотя он прилично зарабатывал, занимался сапожным ремеслом, как Федька. В Варшаве он пел в концертных залах, у нас до войны в кинотеатрах перед сеансами, а при немцах вспомнил, что когда-то был хорошим сапожником. Он мог прокормить своих, хотя они не могли ни работать, ни ходить на менку, ни вообще показываться на людях. У нас не было таких возможностей. Но, как сказала мать, мы не звери, а люди. У нас были корочки хлеба, которые она приносила в сумках с работы, и остатки супа. Бабушка презирала эту нищенскую пищу и мамину работу, но ела, что давали. При этом лицо у нее сохраняло отсутствующее выражение, будто не она, воспитанница Высших Бестужевских курсов, а кто-то другой питается чужими объедками. Во всем остальном бабушка держалась по-прежнему. По вечерам, сидя у коптящего каганца, люди рассказывали друг другу, как они жили раньше. И бабушка припоминала уже не частную дореволюционную гимназию, а среднюю школу Краснозаводского района; завтраки, которые выдавали в школе почти что даром, и уважение, которое она получала на «общих основаниях». Эта казенная фраза теперь нравилась бабушке больше стихов:

— На общих основаниях — как это прекрасно звучит! Просто «Песнь песней»! Так я и не стала владелицей гимназии! Но с меня будто свалился груз вечности. И вот опять черта. И не оседлости, а жизни. Я помню, как дедушка Владика рассказывал очень смешной анекдот. Один молодой человек хотел поймать жар-птицу. Захотелось ему иметь жар-птицу, и ни на копеечку меньше! Так отец ему говорит: «Хозяйка не разрешает держать даже паршивых курей, а ты рассчитываешь на жар-птицу!» Да, человек всегда не ценит кур, ему нужна жар-птица! Но теперь я поняла: если, знаете, не фонтан, а нормальный водопровод, так это тоже, я вам скажу, кое-что!

Больше всего, конечно, бабушка вспоминала времена, когда за слова «жидовская морда» люди сами отводили хулигана в милицию.

— Золотые времена были! — вздыхала бабушка. Я вспомнил старушку, у которой мы с Колькой выменяли колечко, и уже удивлялся, что она тоже все время вспоминала о золотых временах. Так уж создан человек. Моя бабушка умудрилась даже время, проведенное в бараках, вспоминать как золотое:

— Во всяком случае, там было равноправие: никто не косился на соседа, все находились в одинаковом положении. Господи, неужели так трудно сделать, чтобы всем людям было одинаково? Мы же не просим лишнего, хотя бы так, как у всех!

Я огорчался: бабушка нервничала, жаловалась, даже порывалась вернуться в бараки. Она все чаще и чаще пожимала плечами и сидела поджав губы. Без шуток, без улыбки. Я заботился о том, чтобы они отдохнули после бараков. Выносил за ними помойные ведра…

Что касается мамы, то она встретила бабушку и тетю приветливо и ничего не сказала о своих опасениях, связанных с работой в госпитале. Мама нагрела ведро воды — такой роскоши мы сами уже давно себе не позволяли, извела на это почти все собрание сочинений Льва Толстого и вымыла бабушку собственноручно. Я вернулся в комнату, чтобы вынести ведро с мыльной водой, когда бабушка сидела укутанная простыней (мама, которая для себя жалела кусок старой бумазеи, расщедрилась и на простыню!). Вид у бабушки был взъерошенный, недовольный, словно ее силой заставили мыться. Она что-то шептала про себя и жаловалась:

— На одну маленькую старушку ушло сорок пять томов Толстого!

Потом она вздыхала, что ее мыли, как она выразилась, «не для нее самой, а чтобы не принесла в дом заразы». Может быть, мама и сказала что-нибудь в этом роде, она заботилась прежде всего о «ребенке», то есть обо мне. Но относилась к бабушке с искренней симпатией и никогда не давала ей почувствовать, что боится неприятностей. Бабушка же словно не понимала, чем нам грозило укрывательство беглых. Это пахло уже не только потерей работы! И при этом мама держалась стоически: никогда и виду не подала, что боится. Она не спала ночами, выходила на всякий шум во дворе и тут же будила бабушку и тетю. Те просыпались и, недовольные, уходили на чердак переждать облаву или проверку документов. Мама быстро убирала постели, чтобы патрули не обнаружили следов лишних людей, проживающих в квартире. Потом, когда тревога кончалась, она снова стелила постели бабушке и тете и посылала меня за ними. Я вставал, шел в холодный коридор, стучал палкой в потолок, чтобы они спускались. Бабушка возвращалась с таким видом, будто их потревожили совершенно напрасно, просто так, из перестраховки. У бабушки портился характер. Я смотрел, как она часами неподвижно сидит, закутанная в тот самый черный платок, в котором она бежала из бараков. Однажды к нам явился дядя Гриша.

XIV

Войдя, дядя Гриша пожал нам руки, всем подряд. Здоровался он степенно и основательно, тоненькие руки бабушки и тети утонули в его лапище. Как выяснилось минуту спустя, дядя Гриша пришел говорить именно о них. То есть против них. Но поздоровался, как полагалось у нас, за руку. Бабушка и тетя высунули свои руки из-под одеял, которыми они были укрыты (в комнате было холодно, как всегда), и снова застыли. Они сидели в накидках из одеял и клевали носами, словно две черные птицы. Дядя Гриша покосился на них и жестом показал маме, что просит ее выйти. Когда они ушли в коридор, я уселся у неплотно прикрытой двери и стал слушать и смотреть. Видел я в щели только руку дяди Гриши, слышал же почти все. Рука дяди Гриши поднялась в воздух:

— Тут такой, панымаешь, дело… Я имею в виду эти…

Большой палец дяди Гриши повернулся в сторону нашей комнаты и указал прямо на меня. Но дядя Гриша имел в виду не меня, а бабушку с тетей.

— За эты, панымаешь, по головка не погыладят!.. Кров, панымаешь! Кров!

Я уже слыхал о людях, которые распяли «нашего Христа». Но Иисус, как выяснилось, был распят своими единокровными, и, стало быть, получалось, что чуть ли не сам себя распял! Но все равно то и дело слышались разговоры о крови, о нации. Сперва мне казалось, что все эти разговоры — ерунда, чушь, но когда выяснилось, что одна моя половина хуже другой, из-за которой мне «всему» надлежало идти в бараки, я понял, что это принцип, который грозит смертью. Получалось, что я должен был забыть о песнях, которые пела мне на своем хуторе мама. А фашистов, пришедших к нам с войной, называют немцами, хотя среди них были и итальянцы, и румыны, и хорваты, сербы, чехи, черногорцы, французы. Это выгодные нации, а моя кровь!..

Вот и дядя Гриша пришел разговаривать «про кровь». О бабушке и тете. Я оглянулся: их фигуры, закутанные в одеяла, были по-прежнему неподвижны. Все, что сейчас происходило, их как будто не касалось. Меня это сердило, но я тут же вспомнил, как страшно для них все то, что говорил дядя Гриша. И он смеет так говорить, хотя мы с ним добрые соседи, никогда не ссорились, ничего не делили. Были пустячные поводы — общая оплата за свет, за воду, за отопление, но все решалось просто: мама брала на себя бо́льшую часть, если нельзя было разделить строго пополам. Мы были более высокооплачиваемыми. Дядя Гриша виновато улыбался и разводил руками: человек с большой, на кавказский манер, семьей. Так же улыбался дядя Гриша, когда не хотел брать с нас платы за мельничку, и так же улыбался теперь, когда пришел поговорить о наших родственниках:

— Наша дела, панымаешь, пэрэпрэдыть! Как добрий сасед. Эти должны уйти, панымаешь… От грех подальше…

Сердце у меня больно сжалось. «Эти» — моя родная бабушка и тетя. Что делать? А они сидят как сонные птицы и клюют длинными носами. Черт возьми, неужели другая «кровь» сказывается? Что они, не понимают: каким бы добрым ни был дядя Гриша, ему его лезгинские дети дороже, чем моя бабушка!

Что же, значит, теперь и я разделяю людей на лезгинов и всех прочих? Нас разъединяют. Я спохватился: так можно дойти до рассуждений, которые слышишь повсюду!

Но мама, моя умница мама, сказала дяде Грише:

— Как вам не стыдно!.. Это же… это же… безобразие!

И не знала, что еще можно сказать!