Изменить стиль страницы

Тем более что разум устраненных в их множественности поступает в распоряжение Мирового Разума и, разумеется, на текущий счет тех, кто ведет эксперимент. Цель оправдывает устранение человека во имя… человека! Разумно: не разрушишь — не построишь! В борьбе обретаем мы имя свое, положение свое. Всё выше и выше! И еще выше. А если выше уже невозможно, то неизбежно — вниз! И все возвращается на круги своя. Мировой Разум, на то он и разум, что еще ни разу не допустил «чистого эксперимента». Люди мешают. Живые. И мертвые. Куда отнести их, в какую графу зачислить? Человечество в своем вечном стремлении возноситься (и падать) вечно будет пополнять графу, которую можно было бы назвать Мировая Память. Оставляем мы в памяти тех, кто по воле Мирового Разума уносит жизни, но разумно бы было учитывать и тех, кто их отдает? Трудновато, конечно, охватить всех, но если вспомнить, что у них у всех, как у самого тебя одна жизнь? «Жизнь, и ни на копеечку меньше!» — как сказала бы моя бабушка. Если бы она была жива…

XV

Однажды в нашу дверь постучали. Поздно вечером, когда над всем уже царил комендантский час. Постучали тихо-тихо, словно собака поскреблась. Когда в доме появлялись немцы, они громко топали сапогами, бренчали металлическими побрякушками, которыми были обвешаны с головы до ног, галдели, и эхо от их криков разносилось по всему двору. Вели они себя как надзиратели большой тюрьмы, в которую превратили весь наш город. К тому, что в любую минуту могут войти тюремщики, привыкнуть нельзя, но от вечных облав, обысков, арестов люди тупели, не одеваясь стояли в нижнем белье, ожидая, пока немцы уйдут и можно будет досмотреть сон — единственное, что эти не могли унести, забрать. Оглушенные шумом, ослепленные лучами карманных фонарей, люди молча смотрели, как исчезают их простыни и другое тряпье, если оно еще оставалось от менок, в сумках и ранцах сытых побирушек. Казалось, немцы только за этим и приходили, а ловля партизан, комиссаров и евреев была только предлогом, чтобы врываться в дома и тащить что придется. Чем больше они тащили, тем меньше оставалось, и единственное, что не уменьшалось, это их хватательный рефлекс. Казалось, что весь рейх — сборище пайщиков и держится на одной материальной заинтересованности. И при чем тут разговоры о нациях и прочих идеях!

Они не только грабили и отбирали, они еще и торговали. Все базары, черные рынки и закоулки вокруг были забиты торгующими солдатами. Меняли буханки хлеба в вощеной бумаге на золото и меха, аптекарские пакетики сахарина котировались как валюта. Здесь рассчитывались скрупулезно, торговля велась педантично и добропорядочно. А ночью, при свете карманных фонариков добропорядочность, словно ее и не было, куда-то улетучивалась. Потом, наутро, возвращалась: офицеры в шинелях с меховыми воротниками основательно торговались за каждое золотое колечко и марку. В свой бесконечный круговорот они втягивали горожан.

Колька открыл ларек или киоск — трудно найти название для странного сооружения из листов старой фанеры, обломков стекла, похожего на довоенные лотки для продажи мороженого и газированной воды. Во время оккупации в таких ларьках продавали камешки для зажигалок, сигареты россыпью, спички, пирожки из конины и все что придется. Никого не удивляло, что на прилавках так много немецких товаров, коммерсанты поддерживались если не властями, то «торговыми» немцами, которые сбывали им товар и по возможности спасали от облав, биржи и отправки в Германию. Колька именно на это ссылался, когда вздумал открыть лавочку. От славного своего друга я этого не ожидал, хотя, когда мы ходили на черный рынок, а затем к немцам, он рассказал мне кое-что из того, о чем я и не подозревал.

Я не знал, что у нас до войны тоже была «коммерция» и Колькин отец кормил семью тем, что «комбинировал» на продуктах в столовой, где работал. Когда я засомневался, Колька сказал:

— А ты не знал, откуда берутся деньги?

Колькин отец, оказывается, и тогда не жил на зарплату, а таскал харчи из столовой. И если он сейчас не мог устроиться поваром, как раньше, то, следовательно, Колька должен позаботиться о семье. Конечно, когда снова откроются столовые, Колькин отец найдет, где пристроиться, друзей у него в пищевой системе множество; открылась бы хоть одна вшивая столовка — он бы накормил всю семью. Но столовые не открывались. Правда, на центральной улице появилось кафе. В витрине лежало пирожное из молотого зерна. Мы с Колькой зашли в кафе, где за настоящим прилавком стоял человек в белом халате поверх кожуха и дул на руки — холод в помещении стоял невыносимый. Мы спросили о цене пирожного и, вежливо покивав, тут же выкатились вон: таких денег у нас не было.

Чтобы открыть кафе, у Кольки не хватало размаха, а вот ларек он «сляпал». Конечно, помог отец, но в основном Колька все сделал собственными руками.

— Пахан, понимаешь, привык жить на дурыку, с казенного снабжения. А тут на машине не привезут: на, бери! Самому крутиться надо, доставать. Немцы даром не дадут, у них работать надо. Коммерция!

Колька крутился, доставал, стоя за прилавком. Иногда его подменяли сестра, мама, отец или соседка по двору — красивая молодая женщина Рая. У Кольки с этой Раей что-то начиналось. Однажды он категорически заявил матери, что женится на Рае, а жить с сегодняшней ночи будет в ее флигельке. Мать, конечно, встала на дыбы: молод, мол, жениться, сопляк! И бросилась ко мне, чтобы я отговорил Кольку. Во флигельке, где Колька встретил меня в одних брюках с немецкими подтяжками на голом теле, висели базарные коврики с красавицами и лебедями. Рая нежно смотрела на коврик и говорила: «Моя лебедь!» Я, конечно, постарался объяснить Кольке, что эта «лебедь» ему не пара, но тщетно. И вдруг почувствовал, что Колька со своим киоском с пирожками из конского мяса, с этими подтяжками в душном флигельке уходит от меня, из нашего детства. Целыми днями он сновал по городу, доставая продукты, завозил товар. Говорил, что делает это для семьи. Он — кормилец. Я было заикнулся, что пойду помогать Кольке (он приглашал), мать категорически запретила:

— Ага, так значит? Ни за что!

Киоск сделал Кольку взрослым, и потому он мог позволять себе все что угодно. И Рая глядела на него как на взрослого. Мужчин в городе было мало, всё больше инвалиды и старики, и Колька быстро повзрослел. У Раи раньше был настоящий муж, и Колька к нему ревновал. Я слыхал, как, подбоченясь, словно настоящий взрослый, Колька кричал на Раю:

— Если этот тип посмеет явиться в мой дом, ноги из него повынимаю!

«Тип» был где-то на фронте и вряд ли мог оказаться в Раином флигельке. Объявись он сейчас, Рая бросила бы Кольку тут же, потому что тот был настоящим мужчиной, а не эрзацем. Но мой друг выставлял вперед худую грудь и говорил:

— А ну вдарь! Слабо вдарить? Забоялся? Вот и нехай он лучше не приходит!

Я понимал всю эту историю, как ее понимала мать Кольки. Постепенно я стал разбираться в отношениях моего друга с «лебедью» более досконально. Я смотрел на то, как Колька восседает за столом (настоящий глава семьи!), а Рая подает еду. При этом она кокетливо взмахивала мелкими кудряшками на маленькой головке и, протягивая сковородку или утирая лоб от пота, задирала фартук, а вместе с ним и халатик, под которым виднелась ночная рубашка. Нежно-розовая, явно немецкого происхождения. Но мне претило не это, а как Колька смотрел на обнажающиеся тоненькие ножки, вдетые в комнатные туфли, пантофли, как они назывались у немцев. В комнате разливалась магма, которую я после истории с тетей Валей не переносил, меня начинало тошнить. А Колька еще притягивал к себе «лебедь», обхватывал своими лапищами и поднимал в воздух, отчего перед моими глазами снова мелькали оборочки халатика, рубашки и мягкие утолщения ног, ускользавшие в таинственную полутьму. Колька обожал свою «лебедь», а я представлял, как он тащит ее в постель, в пуховые перины, которые Колькина мать, проклиная все на свете, отдала «молодым». Меня тошнило от одного воспоминания о «гнездышке». Я боролся с собой, когда «лебедь», утопая в Колькиных объятьях, кокетливо оборачивалась ко мне. Чтобы вылезти из того терпкого, что обволакивало меня при появлении Раи, я вспоминал, о чем просила меня Колькина мать, и, как только «лебедь» уходила в кухню, принимался пилить друга. Он слушал меня, стучал мощным кулаком по столу и кричал всунувшей в бархатную портьеру свою птичью головку «лебеди»: «А ну зныкны, моя черешня! Мужчины разговор ведут!..» Птичья головка, разом превратившись в змеиную, со сверкающими пуговками глаз, «зныкала», исчезала за бахромой. Я понимал, что там, в постельке, Колька все расскажет Рае, Раюхе, «лебеди». Чувствовал: делаю что-то не то! Мне бы с моим жалким опытом общения с женщинами помолчать, но возмущение против всего мещанского, что я видел в Колькином доме, перевешивало. А может быть, просто зависть говорила во мне? Но оправдывал я себя тем, что Колькина мама просила меня отвадить Кольку от «старой змеи», а взгляд у «лебеди» бывал порой действительно змеиный.