— Ваапшэ, канечно… — тянул дядя Гриша. — Но ти же сама панымаешь, немец, он чикаться не будить. Шахсай-вахсай, и все! Я лычна ны против! Но приказ, бефель, панымаешь!
И мама не возмущалась, не прогоняла соседа:
— Ну, погодите, дядя Гриша. Дайте подумать, посоветоваться. Так же нельзя…
— Мое дело сказать, панымаешь! А дальше, что немец скажет!.. Тыбе твоя родственнык жалко, а мине мои деткы. Не виноватый они!
— Но и наша бабушка ни в чем не виновата! Вы же прекрасно это знаете! — убеждала соседа мама.
А он твердил свое:
— Не знаем, не знаем! Моя пэрэпрэдыл, твоя принимай мэры!.. А я ничего не знаем!
Это значило, что дядя Гриша не выдаст и по-прежнему будет делать вид, что ничего не замечает? Дядя Гриша ушел, а что было делать нам? Посоветоваться с нашей мудрой бабушкой невозможно, разве о таком заговоришь?
Мы и так не выпускали бабушку и тетю на улицу, даже в коридор, но ведь это смех, а не «меры»! Дядя Гриша знал, что они живут у нас. Все знали, и, если появятся немцы, все должны вспомнить о своих детях. Спасибо еще, что бабушка с тетей ничего не слыхали.
Но они все слыхали. И когда мама ушла на работу, бабушка и тетя вдруг собрали свои вещи.
— Ну, мы пошли, — сказала тетя так, будто они отправляются в магазин за молоком.
— Куда? — завопил я.
— В Кегичевку. Там тетю Галю все знают; все-таки принимала детей чуть не у каждого второго. Проживем как-нибудь… — сказала бабушка, заматывая лоб черным платком.
«А кровь? Там тоже это!» — вопил я про себя, а сам только беспомощно поднимал и опускал руки.
— Пойми: здесь мы и себя губим, и ни в чем не повинных людей подводим, — деловито рассуждала тетя.
— Значит, они сами себя считают виновными?
— Виновные не виновные, а за нас могут пострадать дети дяди Гриши…
Они слыхали. Все слыхали!
— Их можно понять в конце концов… Ну вдумайся: кому мы нужны? — смотрела на меня из-под платка бабушка.
— Нам с мамой! — Сердце у меня мучительно сжималось: если бы была здесь мама, она нашла бы слова.
Я целовал бабушкины грязные пальцы и плакал; я бил себя в хилую грудь:
— Вам, наверное, плохо было у нас, я все сделаю, чтобы было хорошо!
— Владислав! Как я тебя учила: не бросай слов на ветер; это же не от тебя зависит!
— Нет, от меня! От меня! — В тот момент я думал, что пойду на все, даже на смерть, только бы все уладилось.
— Как я тебя учила: горячка — плохой советчик. Мы всё спокойно обдумали и пришли к выводу…
Тетя перебила бабушку:
— Так для всех будет лучше.
Сейчас она скажет: «И для вас с матерью». Это будет правда. Но какая жестокая правда, правда, которую лучше не слышать. Но тетя сказала другое:
— А инструмент я возьму с собой. Пригодится. Если люди умирают, значит, и рождаются. Так что мы еще послужим. Еще послужим! — и сухонько засмеялась, засовывая узкую руку в мою детскую варежку. — Вот от тебя память останется… Пока мы будем в разлуке. Но ты не вешай нос: скоро все это кончится. Не может же такое продолжаться вечно? — тетя хлопнула меня по плечу моей варежкой.
— Погодите хоть, пока придет мама. Немного подождите. Она и продукты привезет. С чем вам идти? С чем? — уговаривал я их, стараясь удержать во что бы то ни стало.
— Там у нас все будет, — сказала бабушка, глядя куда-то в потолок.
— Потому что в деревне всегда есть свежие продукты, — добавила тетя.
И они ушли. Ушли и не вернулись. Я долго ничего не знал об их судьбе и тайком вздыхал, когда по городу поползли слухи, что с евреями в бараках что-то случилось. Своих-то я вовремя вывез.
Однажды я зашел к Кригерше за огоньком — зажечь наш каганец от ее светильника: ни спичек, ни зажигалки у меня не было. Аня распускала шерстяной мужской носок — вероятно, Генрих отдал ей свой старый. Она попросила меня помочь ей, и я подставил руки, с которых она сматывала пасму — волнообразные, словно завитые волосы, нитки. Я с охотой взялся помогать ей: Кригерша могла, как это иногда бывало, пожаловать что-нибудь из продуктов. Я сидел, уставившись на олеографию «Моление о чаше», которая висела на стене, когда в комнату вошел Генрих. Он буркнул что-то вроде приветствия и стал раздеваться. Я смотрел на его согнутую спину, когда он сбрасывал шинель, мундир, рубаху, на его раскоряченные ноги (мне казалось, что с Генрихом что-то случилось — то ли от начальства досталось, то ли на фронт посылали: некоторое время его не было видно в нашем доме).
Он ходил по комнате не присаживаясь, будто зад у него был отморожен. Передвигаясь на цыпочках, он держал в руках по сапогу и все не знал, куда их пристроить. Сапоги были испачканы грязью. Грязь уже подсохла, но было видно, что совсем недавно. Генрих пристроился наконец на Аликиной детской табуреточке в уголке и стал очищать сапоги щепочкой. При этом он бурчал что-то про себя и временами поднимал плечи — недоумевал. Чем был так расстроен немец, что даже не поцеловал свою Аню в родинку (а я ждал этого момента: хотел понять, как тетя Аня может целовать старого лысого урода!)? Алик убежал на кухню: Генрих, несмотря на свою озабоченность, не забыл принести ему еду в солдатском котелке.
Кригерша молчала и только изредка бросала взгляд поверх своих очков на Генриха, ожидала, что он скажет. Я заметил, что она стала носить очки, а поначалу стеснялась: боялась, что покажется Генриху старой. Теперь они оба ходили в очках но квартире, которую Генрих обставил брошенной мебелью, в комнате стало совсем по-домашнему. Я почувствовал себя лишним, хотел уйти, но не мог бросить моток ниток, которые связывали мои руки.
— Ну что у тебя там? — спросила Аня Генриха совершенно домашним тоном, будто мужа, который вернулся со службы.
— Ничего. Нормально, — ответил Генрих и продолжал чистить сапоги. Он приподнимал их, осматривал подошву и вычищал грязь, завязшую между шипами. Зачем он так старается, думал я, все равно выйдет во двор и сразу испачкает подошвы: дворников у нас давно уже не было и грязь на улице и во дворах стояла страшенная. — Нет, не понимаю!.. Убей меня бог, не понимаю… — бормотал Генрих по-немецки.
— Что-нибудь случилось? — спрашивала Аня, а он снова отвечал, что ничего особенного не случилось. Потом Аня спросила о друге Генриха Пауле, и немец насторожился, ответил странно:
— Пауль? Уже ничего… Теперь ничего…
— Значит, что-то все-таки случилось? — с укором сказала Кригерша. — Почему ты мне никогда ничего не говоришь?
Она противно капризничала, изображая из себя балованную девочку. Но и это не действовало на Генриха, не вывело его из тяжкого раздумья.
— Нет, очень странные вы люди, русские! — сказал он наконец членораздельно.
— Мы? — удивилась Аня, давая понять, что она-то не столько русская, сколько немка, фольксдойч.
— Ах, какая разница! — отмахнулся от нее Генрих. — Все вы здесь, на этой варварской земле, — русские!
И тут немца прорвало. Он недоумевал: почему русские такие неразумные люди? Можно подумать, что все русские сговорились умереть как можно глупее. Он, Генрих, не находит в их поступках никакой логики.
— И у меня тоже? — демонстрировала свою обиду Аня.
— Ах, да при чем тут ты! Ты еще разумное существо: поняла, что нужно выжить во что бы то ни стало, и не капризничаешь!
Кригерша как раз капризничала. Но Генрих знал, что говорил. У этого пожилого человека был трезвый взгляд на происходящее, он не слишком идеализировал Кригершу, понимал, что и как их связывает. «А что мне, терпеть до самой Германии?» — сказал он как-то своему другу Паулю в присутствии Ани. И оба захохотали. Хотя Кригерша знала язык, немцы разговаривали при ней так, будто были уверены, что она ничего не понимает. Теперь такая же история происходила со мной: Аня и Генрих болтали по-немецки, не стесняясь меня, хотя знали, что я кое-что понимаю.
Речь шла о Пауле. Я понял, что ефрейтор ранен или болен. Во всяком случае, он находится в госпитале, и Генрих его проведывал. Пауль уже пришел в себя и тоже не может надивиться тому, как ведут себя русские.