Изменить стиль страницы

Уверенно, по-женски, она провела пальцами, будто зачерпнула горсть воды, и я опять почувствовал себя таким слабым и маленьким-маленьким…

…Потом он выпрямился и стал разрастаться. Над нею. Надо всем…

Она поджала ноги совсем как лягушонок. Но уже совсем не припертый к земле палкой.

Я поднимался. Все выше и выше, выше земли, выше неба. Я — мужчина! Человек! И неважно, какой нации. Как и погибшие Тамарка и Фридрих…

Мужчина… Мама в письме так и писала: «Ты теперь мужчина, сынок…» Как будто знала. Или почувствовала. Но именно как мужчину предупреждала от «разных женщин», которые встретятся на пути. Все они, конечно, будут посягать на ее сына. Если бы она знала, как я хотел, чтобы на меня «посягали»! Я был счастлив, что венгерская девушка оказалась такой!.. Впрочем, и я все-таки молодец, добился своего. И вот мама называет меня мужчиной. Заслужил. Я действительно…

Но мама, называя меня мужчиной, хотела, чтобы я обходил стороной женщин. Особенно там, «у них». Она не хотела, чтобы я попал в «лапы какой-нибудь хищнице». Она была уверена, что за такими, как ее сын, женщины просто гоняются! К тому же разные болезни!.. Она имела в виду то, что я видел в музее венерических болезней. Все видели, но никого это не останавливало. Даже меня. Да и вообще мамино письмо пришло наутро. После той ночи, когда я летал… Тетрадный листок, свернутый в треугольник полевой почты, прежде чем попасть ко мне, пришел в часть, которая стояла далеко от Будапешта. Я был как бы в командировке. Пока переправили письмо, прошло время. И вот после нескольких строчек, замазанных военной цензурой, я прочитал мамины наставления. О том, что делается «у них», цензура пропустила. И было уже поздно. Мы со Златой проснулись чуть не в середине дня. Я мог себе это позволить; потому что был в командировке, один, некому было устроить побудку. Я был сам по себе — самостоятельный. Мужчина. И солдат.

ЦЫГАНСКИЙ РОМАН

Цыганский роман img_5.jpeg

1

Я не запомнил, что спросил немец, когда меня втолкнули в его кабинет, не слышал. Не видел его, заметил только, как широкие раструбы рукавов «уставились» на меня темными жерлами. Главное: не вспоминать, не помнить, не знать! Иначе я могу проговориться. Недаром же этот носатый нацелился на меня темными ноздрями и, кажется, вот-вот клюнет в темя! Он сверху, я внизу, и такой сгорбленный, маленький, что пресс-папье на зеленом поле его стола кажется танком.

«Танк» покачивается на столе, немец на стуле, и, возможно, кто-нибудь из них «тюкнет» меня. Веснушки на лице немца кажутся пятнами, которые остались от людей, которых он допрашивал до меня. Что было с ними? Что будет со мной?

Не вспоминать, но помнить, не знать! Я рассказываю носатому про то, как ходил на менку: что поделаешь, человеку «нужно эссен». Этому не нужно, у него все есть: из рукавов выскальзывают белые манжеты, в них светятся золотые запонки. Когда я последний раз надевал костюм, застегивал манжеты дешевенькими металлическими «под золото» пуговками? Давно. До оккупации.

Покачивается пресс-папье на столе, немец на стуле, я рассказываю ему легенду про то, как мать послала меня на менку в село… Как мы меняли вещи на зерно… Ни вещей, ни зерна при нас не обнаружили, значит, нужно что-то придумать: мы… Мы собирались менять на зерно рояль! Нет у меня дома никакого рояля, но вряд ли у немца есть такой междугородный телефон: снял трубку и узнал, что у кого есть!

И вдруг немец спрашивает: «Бехштейн?» Я действительно говорил, что рояль у нас дома немецкий, но какой фирмы, не знаю. А он, немец, знает: «Бехштейн».

Немец расстегивает мундир, вешает на спинку стула. Шкафа нет. Раньше здесь было учреждение, как потом выясняется, — сберкасса. Внизу множество подвалов и клетушек, наверху кабинеты и комнаты для служащих. Теперь их заполняют немцы, по нескольку человек в каждой. Мой немец в отдельной: шишка! Хотя сидит не в кресле, а на обыкновенном стуле, и стол перед ним старый, измазанный чернилами, конторский.

И говорит обыкновенно: «Бехштейн». Рояль, на котором он играл Вагнера, Баха, Моцарта и нашего Тшайковского. Гнусавит какие-то мелодии, будто не я, а он должен убедить меня в правдивости легенды, моей легенды!

Он напевает мелодии, которые я не могу узнать, — у меня совершенно нет слуха. И никогда не было. И пришло же в голову врать про собственный рояль!.. Для чего он напевает: чтобы поймать меня на «живом», разоблачить? Немец улыбается, и веснушки прячутся в канавах морщин: он добрый или притворяется?

Но немец не спешит разоблачать меня, не выспрашивает ни о чем, наоборот, сам рассказывает. Про их «пупентеатер» — кукольный театр, где дети получали зачатки знаний об искусстве, и как он в рождество ходил в берлинские магазины и смотрел на кукол. Он, тогда еще совсем мальчик, стоял на движущейся лестнице (видел ли я когда-нибудь движущуюся лестницу?) и наблюдал сверху, как играют куклы. Разные. И Каспарек, и Гансвурт. Как жаль, что я не знаю ни Гансвурта, ни Каспарека! И он тоже не может поехать в Берлин на рождество, посмотреть на кукол, потому что топчется здесь, в этой стране, где дети не видели движущихся лестниц и кукол. Так он понял мое молчание. Я бы мог, конечно, возразить: у нас до войны был кукольный театр, и выступал он не в магазине, а в собственном помещении. И показывали там нашего Петрушку, «Теремок» и «Кошкин дом». Но я не перебиваю немца, пусть он рассказывает. Пока говорит он, я могу помолчать.

А он говорит и говорит. Вошел унтер, что-то доложил, но «мой» немец махнул рукой и снова уставился сонными глазами в окно. Что там он увидел интересного: пыль клубится под босыми ногами пленных, которые таскают ящики и мешки. Часовых не видно, они укрылись от жары — кто под навесом, кто в тени от стены небольшого двухэтажного домика-сберкассы. Немцев как бы нет, и непонятно, почему рассупоненные пленные не уходят в городок, который замер в полуденном сне за жиденькой колючей проволокой, провисающей в нескольких местах и купающейся в пыли. Там, за проволокой, уютные небольшие домики распахнули двери, но никто из пленных не идет туда, оттого кажется, что городка вовсе и нет, это декорация в сельском клубе: хатки, мельницы, садочки. Почему пленные не разбегаются, ползают в немецком обозе? Так же как мы, пока не освободились! Но про это я решил не думать!.. Немец и не спрашивает. Он выслушал унтера и тут же отвернулся от него. Наверное, подчиненный пахнул чем-то неприятным, потому что офицер потом долго нюхал свою надушенную руку: интеллигент попался.

Интеллигент! Потому что опять начинает болтать про деток и как к ним внимательно относились в Германии. Я тоже мог бы рассказать про наш Дворец пионеров, но немец не интересуется тем, что скажу я, он рассказывает сам. Почему? Этого мне пока понять не дано. Может быть, старается усыпить мою бдительность и, когда я распущусь, внезапно вырвет у меня признание! Может быть, но пока он ничего не говорит про это, а всё о детях, о детях! Казалось бы, посадили его здесь, чтобы он вырывал признания, а он!.. А он и вырывает!..

Потому что очередная «сказка» про детей — какие замечательные альбомчики выпускали до войны в Германии! — кончается тем, что он подзывает меня к столу. Оказывается, то, что я наивно принимал за протокол, в который немец изредка что-то лениво записывал, оказалось кучей листков, из которых он собирает альбомчик. Что это: вместо моей легенды — его сказки?.. На бумажках нарисованы грибы. Самые обыкновенные, как у нас: мухоморы, подосиновики, белые. При этом он поясняет, что в Германии все делается с пользой: в спичечные коробки вкладывали картинки разных автомобилей, и дети, осторожно пользуясь спичками, заодно изучали марки машин. За полное собрание таких картинок фирма вручала ребенку премию. Так же было с грибами.