Изменить стиль страницы

Постепенно она перестала пугаться. А взгляды? Уже в школе и на улицах на нее давно так не смотрели. Свои и чужие. Мужчины. И нет ничего плохого в том, что он приносит иногда ей вещи. У нее нет — до войны носила детское. А это — взрослое, настоящее. Она надевала их, когда в комнате бывало тепло, вылезая из тряпья, в которое куталась все остальное время. Просто даже неудобно ходить перед ним в рваных туфлях, надетых одна на другую, со школьным пальто внакидку. Потому что он старался, приносил. И просто не хотелось выглядеть уродом. Сперва она выряжалась в тряпье с вызовом: пусть видит, до чего довели людей его замечательные немчики! Но и этот жалкий вид вызывал в нем умиление. Она видела, чувствовала это.

В сорок пятом я попал в Европу. В Будапеште все называли меня «пан капитан». Всех наших так называли и так встречали, как хозяина дома, где я был расквартирован. Старик в первую мировую побывал в русском плену и старался говорить со мною по-русски.

Однажды только его покоробило, когда наши батарейцы подогнали к яблоне на улице «студебекер» и стукнули задним бортом о ствол. Все, что попадало в кузов, увезли, остальное бросили. Яблоня росла на улице, была ничья, но старик собрал падалки, сложил их в кучку и ушел в дом, кряхтя и вздыхая. Ни одного из выученных в Сибири слов не сказал. Вскоре он взял жену и уехал к родственникам в деревню. Мы со Златой остались в доме одни. Почему он не захватил ее с собой? То ли считал ребенком, и меня тоже, то ли потому, что все они здесь, в Европе — и взрослые, и юные — общались с нашими солдатами без лишних сложностей. Я угощал свою «даму» сладостями, которые покупал в ларьках, во множестве расплодившихся на улицах венгерской столицы.

Мадьяры предприимчивые люди: расчистив пятачок среди развалин, торговали всем, включая советские фуражки, ремни, погоны и сержантские полоски. До этого я ходил с «лы́чками»[65], вырезанными из американской консервной банки, поэтому, как и другие, набросился на продукцию ихнего военторга и даже приобрел литую медную пряжку для офицерского ремня, который носил вопреки уставу. В конце войны мы были одеты как кто хотел. На вырезанном из черной бумаги уличным умельцем портрете я в командирской фуражке. В фуражке с высокой кокардой я выглядел не таким маленьким, а засовывая пальцы за тугой офицерский ремень, ощущал себя и вовсе взрослым. Мне это было очень нужно. Так хотелось пофорсить перед хозяйской дочерью, такой чернявой, что темные кустики торчали из-под коротеньких рукавов халата.

…Как-то немец попросил ее примерить ночную сорочку. При нем. Не захотел выходить в другую комнату. Покраснел, но набычился и остался. Она не стала спорить. Привыкла к его взглядам. Повернулась спиной и стала раздеваться, стараясь побыстрее юркнуть в шелк.

Спина немца была напряжена, она чувствовала это, но он не поворачивался. Тряпки оказались впору, и она подумала: какой он все-таки внимательный, подобрал что надо. Как он мог это сделать, что объяснил родителям — все-таки она ему не невеста! Впервые она поставила себя рядом с ним. Конечно, он немец, чужой, но!..

Я на чужой территории взял две вещи: Библию в кожаном переплете с рисунками Доре, которых я никогда раньше не видел, и подушечку для мамы. Но эти вещи валялись в брошенном доме. Однажды, правда, в небольшом городке я прихватил со стола фарфоровую сахарницу, но это потому, что мы с ребятами не успели допить чай и догоняли грузовики с чашками в руках. Я — с сахарницей. Ой да господи, сахарница — куча делов, как говорили в нашем дворе до войны! А в Будапеште я и вовсе ничего, нигде, никогда… В ночном кафе мы с майором платили деньги и выложили свои ставки, когда объявили стриптиз.

Немец повернулся, когда она рассматривала свои ноги во взрослых чулках, которые шелком струились вниз. Она разом, как от ветра, опустила юбку. Но он замахал руками, и она подчинилась. Сперва было стыдно, потом щеки отгорели, стало приятно. Оттого, что он смотрит? Она стояла, придерживая руками юбку, и ничего не сделала, когда он подошел совсем близко. Повеяло ветерком от взмаха его тонких, точно веер из перьев, ладоней. Он повернул ее спиной и, разглядывая, как сидит обнова, долго смотрел на две разъезжающиеся стрелы…

Мы с майором выложили на стол пачки денег, по условиям игры: раздевавшаяся артистка заканчивала свое разоблачение там, где было больше всего купюр. Наверное, на нашем столе оказалась самая большая сумма, актриса приблизилась к нам и, сбрасывая остатки одежды, ринулась на столик — вероятно она должна была станцевать перед победителями. И тут раздался глухой треск: майор огромными пальцами бывшего путиловского кузнеца раздавил стакан, и кровь пробивалась сквозь его узловатые пальцы. Стакан был граненый, мой комиссар пил исключительно из своей посуды, и в тот вечер он вытащил его из полевой сумки. В следующее мгновение он опрокинул стол и бросился вон, напяливая на ходу огромные шоферские краги. То ли для того, чтобы не видно было крови, то ли от растерянности. Я плелся за ним и единственное, что мог сказать: «Вы же сами просили!» «Просил, просил!» — подтвердил майор, перевязывая руку носовым платком.

Вдруг он резко нагнулся и прижался лицом к ее ногам. Он щекотал их очками. От щекотки, от холодка оправы, бог знает от чего, по ее ногам побежала легкая судорога. Ей не захотелось убрать, отставить ногу, которую целовал немец, и она замерла, как аист или журавль. Было неловко, но она не двигалась и не опускала рук, которые застыли на воланах юбки. Она слушала, как внутри распускался невиданный цветок.

Я повел своего замполита в Английский парк всего один раз, а сам шлялся туда ежедневно. В этом старинном парке был всего десяток деревьев и сотни аттракционов. Огромный рыжий старшина, падая на движущейся лестнице, хохотал от восторга, ожесточенно отряхивая спадающие галифе, и снова лез на штурм аттракциона. С остервенением били мяч кирзовыми сапогами в ворота, где стоял вывалянный в грязи человек. Я, сущий еще мальчишка, перескакивал с одного аттракциона на другой. Был там и рай, и ад, и музей венерических болезней. Это никого не устрашало, кроме меня. Я бежал от веселых попутчиц, с которыми встречался на аттракционах. А возвращаясь домой, скользил взглядом по ногам хозяйской дочери: вот если бы Злата! Но об этом я мог лишь мечтать. Однажды, возвращаясь домой, я постучал. В доме раздался негромкий шум, маленький переполох. У меня забилось сердце — если уж кто-то у нее есть, то отчего?.. Она открыла, запахивая халат. В доме больше никого не было. Солнце обволакивало ее, раздевало, была она словно то зрелое яблоко, которое падало наземь от удара о ствол. Но — «нэм собот!» Запрещается. Нельзя.

А она улыбалась, хихикала про себя. Руки его были совсем как мамины, которые раздевали ее перед сном или в ванной. Но отличались от маминых: притягивали и страшили. Она казалась себе лягушонком, плотно припертым к земле палкой с рогулькой на конце. Она была неподвижна. Он тоже. А ей хотелось, чтобы он сильнее сжал ее. Он чувствовал, что она выгибается навстречу, но боялся этого. На родине он стыдливо отворачивался от таких детских, но уже и женских припухлостей, выглядывающих из-под гимназических юбок. Он знал: то, что очень хочется, — постыдно.

Девочки в трамваях были ненамного младше его, но эти жалкие несколько лет разъединяли их навечно. Он научился не прищуриваться, когда стрелял, знал: не убьет он — убьют его. Но посмотреть на нее!.. В таком виде!.. Девочка была в его руках, в его воле. Они надежно ограждены от мира комендантским часом. Родителей нет, да и если бы вдруг появились, ничего не сказали бы. Начальство тоже ничего ему не сделает: русская девочка, да еще наполовину «юдэ»! Так что она его. И не его!.. Хотя в войну все утонуло в темноте, а в темноте все дозволено. Недаром все интимное происходит в темноте.

вернуться

65

Сержантские знаки различия.