Изменить стиль страницы

Мне неизвестно, что на самом деле думал Колька Мащенко, но стал он ходить к Обрубку в подвал и меня постепенно втягивал. Потому что сразу мне нельзя. С таким видом можно лишь все провалить. Можно будет использовать там, где без «вида». Вот и обсуждали мы те дела, которые без «вида». Колька приходил и рассказывал, как был он в подвале у Обрубка. В полутьме, под огромным портретом изображенного со всеми достоверными подробностями Гитлера сидел человек с решительным лицом и длинными руками, но без ног. Всякому вошедшему, как и Кольке, казалось, что он просто подобрал их под себя, устраиваясь поудобнее в кресле — глубокое кожаное, почти что новое, оно было реквизировано откуда-то с верхнего этажа. Но рядом с креслом распласталась на кирпичном полу деревянная тележка, шарикоподшипниковые колеса которой увязали в толстом слое мусора. Тем не менее колесики поблескивали: безногий пользовался ею ежедневно, разъезжая по городу. Его видели и знали многие, но никто толком не ведал, как он стал калекой. Одна рука человека тоже была повреждена: когда безногий снимал двупалую варежку, становилось ясно, в чем дело — прятал руку с костью, раздвоенной на конце и заменявшей кисть. От обрубка руки к плечу вела темная ложбина: кость руки была раздроблена. Странно, что именно этой беспалой рукой он махал при разговоре и, только когда нужно было прогуляться по городу, вставлял эту руку в варежку, как шашку в ножны. Он, не стесняясь своего уродства, снимал варежку с руки и вытирал ею потный лоб, когда уставал отталкиваться от асфальта деревянными «утюгами». Глаза его блестели, смотрел он снизу вверх, но не просительно, а требовательно, будто все были обязаны угождать ему в его несчастье…

Ребятам, которые привели к нему Кольку, он приказал засыпать колодец, который немцы начали было бурить на окраине. Он так стремительно трамбовал воздух обрубком руки, словно хотел собственноручно заткнуть скважины. Но это было ему не по силам. Если и сделает, не уйдет. Догонят с этой проклятой тележкой! А терять «удобного калеку», который беспрепятственно проникал во все уголки города, было нежелательно. Безногий сам про себя говорил: «удобный калека», и сам распоряжался жизнями — своей и чужой.

Завалить скважину? Ну и что: немцы новую просверлят! Так рассуждал мой друг Колька, который не хотел лезть в это дело. Его уговаривали ребята, в том числе и сын Обрубка, наш с Колькой ровесник. Когда убеждали, говорили, что это приказ «сверху», от кого-то, кто поручил Обрубку операцию. Другие намекали, что Обрубок сам «сверху». Он командовал, не запрашивая распоряжений. Сын его Борька ничего путного об этом не говорил, все больше пожимал плечами. Пока батько руками резал воздух, подавал в жестяной, не слишком чисто вымытой тарелке кондер, который Обрубок поглощал с такой же яростью, как говорил. Кондером у нас называли суп из пшена, где зернышно за зернышком гоняется, никак не поймает.

Скудный обед приносила Борькина мать, нормальная здоровая тетка, которая работала за себя и за мужа-инвалида. Она стирала белье всем, кто приносил — и немцам, и полицаям, и просто людям, которые были в состоянии дать ей за это горстку пшена для кондера или корку от сала.

Обрубок принимал все как должное — и труды жены, и Борькины старания. Все должны были подчиняться этому человеку, на лбу которого пролегли морщины такие же глубокие и черные, как впадина на обрубленной руке. Мрачный морщинистый громадный лоб нависал над глазами.

Обычно Обрубок бывал хмур и озабочен, но в глубине его «усеченного» тела бурлила энергия. Для него не было сомнений, он признавал лишь команды.

Колодец забросали камнями, которые оказались у самой скважины — недавно бурили. Немцы терпеливо растаскивали каменный щебень, чтобы назавтра найти его снова в скважине. Тогда они поставили охрану. У Колькиного руководителя просто губы посинели, когда он узнал о часовых. Делать нечего, пришлось переключаться на другой объект. Тут-то и понадобился Колька. Объектом этим оказалось художественное училище.

Кроме того, что там основалась небольшая типография, где печатались приказы и распоряжения, было решено устроить в здании училища выставку картин. Вот тогда мы должны были наконец увидеть подлинное немецкое «невыродившееся» искусство.

Выставку привезли в специальных ящиках, и сам помощник коменданта города по пропаганде распоряжался, куда что вешать.

Я спросил у Кольки: какой смысл уничтожать картины, наверняка копии? Мащенко ответил словами Обрубка — «смысл пропагандистский». И рассказал, что командир пришел в неистовый гнев, когда Колька возразил ему, за это дело с картинками немцы уничтожат десятки людей, заложников, а учащиеся лишатся надежного прикрытия. Негде будет числиться, увиливать от угона в Германию, получать пайки…

Но два портрета фюрера, которые будут висеть у входа на выставку, не давали покоя Ивану Степановичу!

Город был завешан изображениями Гитлера, у него самого висел такой портрет, но командир вертел ухо уцелевшей рукой, словно сам себя хотел наказать, как провинившегося школьника: не углядел, не предвидел, что в известном ему училище могут произойти такие вещи, не «зничтожил»! Не знаю, так ли произносил это слово сам Иван Степанович, или Колька передал разговор по-своему, но повторялось оно, судя по всему, не раз и не два: командир требовал «зничтожить» и то, и это. Колька показывал, как крутит он ухо, как выдвигается вперед челюсть с глубокой впадиной на подбородке, такой, как у самого Кольки. Но себя он считал нормальным, а своего командира «скаженным»: «Это ж сколько народу будет бидовать за те картинки…» Нет, он, Колька, на «это дело не подписывается, цэ не государственный заем!..». Мащенко, хотя и не понимал в искусстве, «пропагандистский ход» тоже не одобрял.

Иван Степанович успокоился лишь тогда, когда ребята доказали ему, что училище не следует уничтожать, потому что там можно выпускать листовки. Это понравилось командиру. Он восторженно сопел и вертел собственное ухо, когда мальчишки принесли ему первый листок с оттиском красной звезды и реденьким текстом, заверяющим население в том, что месть немцам и их прислужникам не за горами! Листки распихали по рундукам базара, совали в «кишени» — карманы — покупателей и торговцев, в проржавевшие почтовые ящики горожан. Я тоже украдкой сунул несколько листовок под двери своим соседям: хотелось узнать, как кто будет реагировать на них. Но узнать ничего не удалось: все молчали и рассказали о листовках, лишь когда пришли наши и соответствующие органы заинтересовались деятельностью погибшего Колькиного командира.

А тот не успокоился. Отступившись от училища, которое теперь печатало ему «наглядную агитацию», он задумал взорвать дом побольше — опять же «для наглядности». Выбор пал на самый крупный и забитый немцами Дом специалистов. Дом был известен на весь город: в нем до войны проживали партийные и руководящие товарищи. Обрубок не испугался, что его примут за ответработника. Таким, безногим, никто себе руководителя не представлял. Он появлялся на улицах открыто — какой может быть вред от калеки! И разместился именно в подвале Дома специалистов.

Неважно, что живет в подвале: теперь все поменялось. Например, Тамаркины родители — люди из бывших — заняли в нем квартиру, хотя раньше жили в собственном домике на окраине. Пожить в доме-гиганте до войны только мечтали. Серый, цементного цвета, с загнутыми внутрь двора торцами, дом представлял собою целый маленький городок. Абсолютно одинаковые балконы не разнообразили серые плоскости стен, как будто здание должно было самим видом свидетельствовать о равенстве всех в нем живущих. Каждый имел двухкомнатную квартиру, два свои балкона и отдельную кухню.

Этот-то дом, по словам Кольки, и решил подорвать командир.

Там жила Тамарка, хотелось бы, чтобы командир нашел другой объект. Но дело и так продвигалось туго: мальчишки были не слишком подходящими диверсантами, для этого был нужен кто-нибудь повзрослев и неопытнее. Обрубок призывал, только время было неподходящее для того, чтобы митинговать. Да еще перед десятком грязных замученных пацанов. Всякий, кто выпростал бы душу на загаженный снег рынка, где люди торговали минутами и секундами продления жизни, выглядел бы либо провокатором, либо сумасшедшим. Мы уже понюхали жизни и не слишком доверяли красивым словам, начиная со всяких писателей, которые во время эвакуации клялись, что город не сдадут. Ни за что. Никогда. И сдали. Брать его обратно предстояло людям, которые уже знали, как это делается. Таких мы и ожидали. Если ожидали. Те, кто ожидал, должны были рвать на себе пиджаки, как Шевро.