А мама сразу сложила ладошки и стала хлопать одну о другую, будто оладьи лепила. При этом губы ее шевелились, оспинка на щеке поднималась и опускалась. Так бывало, когда мама сердилась, ругала меня, проклинала что-нибудь или кого-нибудь. Я не слыхал, как она причитает: «Ой, господи ж, боже мой!», но понимал, что она повторяет именно эти слова. Их я знал наизусть и все удивлялся, как моя неверующая мать так часто обращается к Господу: «Боже ж мой!.. Боже ж!..» Когда-то это воспринималось как надоедливое жужжание, сейчас я тоже стал поминать про себя Господа, как бы стараясь опередить маму — знал, она в конце концов скажет, что я сам во всем виноват. То, что меня увозили насильно, для моей матери не имело никакого значения: должен был «не разевать рта, не ловить гав, а смотреть по сторонам». Я никогда не мог сообразить, каких «гав» имела в «иду моя мать — птиц, галок или собак, которые гавкают, распахнувши пасть, но мне всегда было неудобно перед мамой за любые прегрешения, в которых «был иль не был виноват».
Мать ссылалась на деда, который был героем, полным георгиевским кавалером, отважным конником. Сильным человеком. Мама гордилась тем, что он один, «на собственном горбу», притащил пятерых японцев. Волок их через какой-то пролив по горло в воде. Отец тоже воевал в конных частях, тем не менее глубоко презирал грубую физическую силу. Он учил меня «быть выше», презирать бандитов и драчунов. Правда, мама объясняла это тем, что папа был физически не слишком мощным! А меня она хотела воспитать сильным, ловким, чтоб никого и ничего не бояться. Умел дать сдачи. Не попадал впросак. А я все время как раз попадал. И она тоже, но все-таки упрямо твердила: «Не попадай!..»
И вот меня уволакивали, а я стоял перед мамой как провинившийся подросток, который явился домой после двенадцати ночи. Как будто я снова стал школьником и суетился, стараясь предотвратить стоны и плачи. И опять бегал по комнате, совал в чемоданчик ненужные вещи, вроде мешочка для калош, с которым ходил в школу, и сам поразился, когда мать вырвала у меня эту «клятую торбу». Она не знала, куда нас везут, а я не мог ей этого сказать.
Да и зачем рассказывать: что может сделать моя мать?
Правда, она говорила как-то, что встретила знакомого, который пугал ее приходом Красной Армии: как-никак, служит у немцев! Но мама «дала отповедь» — ее бросили на произвол судьбы, а потом еще что-то будут спрашивать! Пусть посмотрят, как она, бывший главный бухгалтер, корячится с тряпкой над грязными полами. И он, этот безногий, еще «разводит антимонии»! Если не будет наших, сам примет меры. «Культя», а туда же, лезет в герои! Он, чтобы принять меры, просто не доползет. Сидел бы уж тихо: где это видано, чтобы безногие вступали в драку! Тоже партизан!..
Я собирался и говорил ей на ухо:
— Полно, мать!.. Не надо…
Мне казалось, что голос у меня мужественный и успокаивающий. Но мать сбрасывала со своего плеча мою руку и кричала, негромко, но отчаянно:
— Доигрался!.. Наловил гав!..
Она еще того знакомого привела в пример:
— Вот калека, а не сдается!..
Как и что — мать не стала разбираться, просто «использовала живой пример».
Она никогда не спрашивала, моя мама, она утверждала, но сейчас и она «сдала»: засуетилась перед Рихтером — можно ли взять то, можно ли захватить это? А звучало это как вопрос: не будет ли чего худого с ее сыном? Если Рихтер одобрительно машет головой: «Гут, гут! Можно брать! Нужно брать!» — значит, еще есть шансы надеяться на возвращение сына, иначе зачем бы ему столько белья? Она разговаривала по-немецки и при этом еще добавляла французские слова «Пардон!» и почему-то: «Бон жур!»
День не казался мне таким уж хорошим, но у нас в городе считалось, что употребление разных иностранных слов смягчает немцев, услыхав такие выражения, они должны были чувствовать себя европейцами, а значит, интеллигентными людьми. Мне было неудобно за мать, и, чтобы отвлечь от нее внимание, я сам начал капризничать: здесь ни Шевро, ни Колька не были центром внимания, тут не я лез к Шевро, чтобы он меня послушал, а мама бегала вокруг меня.
А Рихтер расположился на табуретке у дверей как «дядька» при дворянском сыночке. Только кто тут барин, а кто дядька! На старой табуретке в моей комнате он не казался страшным. Совсем не страшный Рихтер улыбался моей матери своими крокодильими зубами.
Мама тоже улыбнулась, но как-то странно, словно ей сделали укол перед тем, как вырвать зуб. Однако Рихтер пришел не зубы рвать, он «вырывал» сына, и мать это сразу поняла. Хотя какой уж он был «вырывала», этот старенький немчик из обоза!
Я старался оторвать руки матери от ее лица и тихо говорил:
— Мама!.. Не надо, мама!.. Неудобно, мать!..
Наконец мне удалось, отдирая мамины руки, шепнуть ей на ухо:
— Не беспокойся, мама, с юга ведь тоже возвращаются!
Я глянул на Рихтера, но он как бы вовсе не интересовался тем, что происходит, а очень внимательно рассматривал краску на полу, растирал ее между пальцами и оторвался от нее только когда мама сказала:
— Вы слышите, что он говорит: какой теперь может быть юг? — Мать наступала на Рихтера и причитала: — Вечно у них какие-то выдумки!
Это у нас с Рихтером выдумки! Как будто она принимала старого немца за моего приятеля, с которым отпускала на вечеринку, но «только до двенадцати»! А тот, оторвавшись от краски, качал головой: «Йя! Йя! Йя!..», будто дела с краской были из рук вон плохи, а больше его, Рихтера, ничего не интересовало.
Потом мать стала собирать мои вещи и демонстрировала перед этим сторонним человеком нашу нищету. Она, как нарочно, доставала самые драные трусы и показывала Рихтеру, глядя на него через дыры:
— Это может пригодиться?..
Рихтер не понимал слов, но на всякий случай кивал головою:
— Йя! Йя! Йя!
— А голубенькие наденешь сверху! — совала мать в чемодан рваные старые кальсоны с белой пуговицей от наволочки на поясе. — Ничего, что две пары, ночью и на юге бывает прохладно. Помнишь, как мы ехали с Азовского моря и ты сидел на огромном кавуне?..
Потом она повторила «на арбузе», как будто переводила с украинского на русский для немца:
— Арбуз был такой огромный, что он сидел на нем, свесив ножки, и все равно не доставал до земли!.. Представляете?..
Это все она говорила Рихтеру, который хотя и добряга, но все одно Бармалей. Я и сам «разлимонился», и совершенно напрасно: нужно было держать себя в руках. И мама вдруг выкрикнула:
— И не распускать нюни!.. Не позволять себе вольностей!.. Не пропускать умывания!..
Рихтер уже не слушал ее, он спешил: его дело — выполнять приказ!
Для него все это — бред, а для меня моя прежняя жизнь с мамиными поучениями. Может быть, я их больше никогда не услышу. Может быть, в последний раз смотрю через окошко в наш двор, который выстлан каменными плитами. На стершихся местах желтеет влага. Кто-то «позволяет себе вольности». Мы уже привыкли к такому. И все-таки один раз в жизни можно было бы и пустить «нюни»!.. Каждый выдерживает горе как умеет. Один кричит, другой рассказывает сказки.
Когда нас везли прощаться, Шевро сидел в уголке двора и плевал на камни, такие же, как здесь, в моем дворе: у него, в отличие от остальных, не с кем было прощаться. Цыган. Да еще из погорелого театра!
Мама в последний раз сказала: «Не распускаться!..» И рухнула на нашей деревянной купеческой лестнице, такая же перетянутая, как кегли, которые поддерживают перила, и такая же деревянная…
Один раз мать меня уже провожала. Совсем недавно. С биржи труда стали поступать повестки: меня, как и других ребят, на паспортах которых стояли штамп о годности к работе, должны были отправить в Германию. Мама уже шила мешки. Я не знал, зачем нужно столько мешков и мешочков. А она подшивала мешочки к моим кальсонам и пришпиливала к ним английские булавки. Это для денег. Это для еды.
Денег у нас не было. Еды тоже ни в буфете, ни на кухне. Вывелись даже тараканы. До войны их травили кипятком из чайника, и я еще норовил носиком чайника добить полуживого таракана.