Немцы это понимали. Даже то, что Колька носил за поясом молоток, не вызывало возражений. Молотком можно было, как выражался мой школьный приятель, «хорошо долбануть по кумполу», по голове, но он и сам не спешил «долбать». А когда все же поддел решетку окна змеиными металлическими жалами молотка, приклеился к стенке и съехал вниз на подгибающихся ногах. Я держался за его перекрученный ремень, и запах пота, только этот едкий запах, выдавал его.
Я тащился за ним как неуклюжая баржа за буксиром. Большая роскошь: не слишком-то много у каждого из нас было сил! Угольная пыль залегала в морщинах и впадинах наших лиц, делая их безнадежно старыми. Таким старичком вспоминается мне и Колька, хотя он был опять самым активным. Попытался вывести всех из вагона.
Я вспоминаю морщины и запахи! Своих морщин я не видел, и мне казалось, что я по-прежнему тот школьник, челке которого нечего прикрывать. Но вспоминается мне, как интеллигентный мальчик, то есть я, заскакивает в трамвайный вагон. На заржавевших рельсах у нашего дома навсегда остановилась «шестая марка», как это называлось на языке нашего города. Стекла вышиблены, двери сжались гармошкой. На полу кучи, которые весной должны были смердеть так, что к этому «общественному туалету» страшно подойти даже нам — самым немытым и вшивым. Сесть по надобности в этой клетке, из которой, кажется, только что вывели целое стадо диких зверей, тошно. И все-таки я помню: из «шестой марки» выскочил тощий шкет, то есть я, придерживая штаны и оглядываясь! Зря боится, немцы тут ни при чем: станут они следить за тем, как интеллигентный «в прошлом» мальчик (у нас уже появилось прошлое) вылезает из звериной клетки! Сам помрет. А сортир прикажут залить хлоркой — антисанитарик! Не за нас боялись, за себя. Я же не только за себя — за ребят.
Если я слабак, это худо для всех. Не умеешь цепляться за жизнь (хотя они давно не стриженные, длинные, толстые — когти) — твое дело, но можешь подвести других! Шевро давно «купил» это, как все про меня понимает, будто знает, как я попадал в облавы и как меня «посылали». И он посылает. Все посылают. Кроме Кольки. За него я и держусь, когда он всаживает свой молоток в решетку окна. Не опоздать бы, не замешкаться: бросят, оставят, раздавят. И Колька не поможет.
Вчера они с Шевро стояли у открытых дверей (днем нас не запирают) и толкали друг друга. Опять плохо: неудобно, чтобы из-за меня кто-нибудь из них столкнул другого, под откос! Колька чем-то мешает Шевро. Невысокий курчавый парень в сапогах из тонкой кожи (почему, собственно, весь вагон и зовет его Шевро) желает верховодить. В том числе и в вагоне, который несется к черту на кулички, в тартарары! А может, поэтому и желает командовать, что знает, как оборвать этот бег? Но пока что он только скандалит. То и дело подтягивает голенища новеньких сапожек (такое время, а сапоги почти что новые?) на тоненьких кривых ножках и ищет случая сцепиться с Колькой. Потому что Кольку ребята уважают. Он грустно лыбится, мой Колька, так лыбится, что нос тонет среди щек. Закрывается скулами от Шевро, которому все время необходимо кому-нибудь «врезать, вмазать так, что не зарадуешься!». Это он так сам говорит. Колька тоже может, но он «навмазывался», а Шевро, видимо, еще нет. Скандалил, когда немцы разбирали нас по машинам. Работать.
Я не слишком мощная сила. Немцу, к которому меня приставили, не везло. Он это быстро понял. Взял Колькин молоток, повертел в руках и сказал: «Гут!» Кожа на руках немца сухая, желтая, будто портится без настоящей работы. Он все время вздыхает по настоящей «рапота». До армии, наверное, был простым шофером, война записала его в аристократы. За наш счет.
Всю тяжелую работу за них делаем мы. Они только шоферят, то есть аккуратно перебирают пальцами по гладкой полированной баранке и щелкают приборами. Лишь на поворотах «мой» хватал ладонями руль, фиксировал его положение и ждал, когда машина, точно наткнувшись на невидимую преграду, повернет. Все немцы делали одинаковые зигзаги, и машины подъезжали к станции, где нас погрузили в железнодорожный состав, сворачивая один за другим, как слоны в цирке. Мой — последним, так что на поворотах я видел всю колонну.
Он был старенький, из тотальников, которых немало уже было в сорок третьем. Он лично слыхал Гитлера в Мюнхене, и, вероятно, учитывая эти заслуги, его и допустили в действующую армию. Хоть в обоз, но во фронтовую полосу. Иначе ковыряться бы ему в дорожной пыли какой-нибудь строительной «тодтовской» организации и ходить в форме, коричневой, как слово «Мюнхен» или пятна на руках старика. Теперь старички гнулись под тяжестью поясов с кобурами из толстенной кожи. Не знаю, как они обходились без нас раньше, но сейчас при погрузке тяжестей они спаривали двух русских, а сами стояли и покрикивали. И только если уж немец оставался наедине с таким слабаком, как я, он сам брался за работу. Ворчал, таскал через силу — было видно, что привык к этому — делал все в срок и «аккуратик». Но так бывало редко. Обычно они наблюдали со стороны. Самый простой немец возвышался над нами как большой начальник, не говоря уже о господине унтер-офицере или фельдфебеле!
Конечно, это я громко сказал, что работал на своего немца. Колька был куда сильней. Ему и немец достался покрепче. Оба сильные. Оба молчаливые. Объяснялись между собой с помощью жестов. Их не так много нужно было. Скажем, немец поднимал вверх большой палец — значит, «ахтунг», внимание! Если затем он вертел пальцем в сторону своей груди, значит, поди сюда! Если от себя — все сделано, больше ты не нужен. Или оба долго смотрели на тяжелый груз, и Колькин немец наконец поднимал обе ладони вверх, до уровня пояса. Если короткий рывок вверх, будто взвешивают тяжесть — поднимать. Кантовать — руки будто повернули в воздухе невидимый руль. Справа налево. Или наоборот. Положили ящик на землю: значит, порядок, махнул немец рукой у груди, будто плеснул на шею воду — пошли, можно отдохнуть! Так они и объяснялись, почти без слов. Про Африку он Кольке ничего не сказал. А мой доложил.
Он был болтливее других; когда ездили за грузами, говорил не переставая. При этом меня как будто не существовало: беседовал сам с собой. Что им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно! Он и фюрера стал бы учить, как воевать. Вообще, к Гитлеру он относился как к большому ребенку. Если бы фюрер послушался его, Рихтера, все было бы иначе, а так эта проклятая война, криг, никогда не кончится. Если бы фюрер знал, если бы он слышал, что говорит Рихтер, все было бы по-другому и не было бы ссоры с русскими: немцы тоже социалисты, хотя и в сугубо национальном смысле слова: национал-социалисты. Мы привыкли к другому слову: фашисты. Рихтер толковал о близости взглядов: со Сталиным фюрер дружил, и вдруг — война! Я удивлялся. Странно получалось: мы были «товарищи», они — господа, а на деле: общность!..
Хотя в Африку Рихтер не хотел ехать так же, как и я. Не знаю, разболтал ли он про эту поездку случайно или намекал, чтобы я мог смыться? Говорил, как бы обсуждая эту проблему сам с собой. И только раз посмотрел на меня исподлобья: слушаю я его? Чего он хотел, господин Рихтер?
Кажется, его фамилия была Рихтер. Не знаю, так ли это: не знал или забыл потом. Может быть, просто он был слишком правильный («рихтиг») немец, и потому я нарек его в своей памяти именем Рихтер? Может быть. Я думал о том, почему «правильный» погиб раньше других, и сильный (а он был сильным по своему положению) вперед такого слабака, как я? Почему именно я убил его, хотя он сказал мне про Африку! Так получилось, хотя до сих пор у меня нет уверенности, что это сделал я. Там был и Колька. Теперь ничего не вернешь, не исправишь, не возьмешь на себя и не откажешься от того, что было. И вот: ничего не осталось от человека, даже фамилия стерлась в памяти! Только понятие, что Рихтер — правильный. Он любил слово «настоящий»: «настоящий зольдат», «настоящий отношений», «настоящий продукт», «настоящая жизнь». И он давал мне «настоящий продукт», хотя шла «настоящий война», я потом лишил его «настоящий жизнь»!..