Изменить стиль страницы

Куда они тянутся? Я не слишком смыслю в технике, и у меня они рождают посторонние ассоциации, которые я не умею передать французу. Хочется спросить гостя, не бывает ли он на всемирных собраниях цыган, которые происходят ежегодно где-то под Марселем или Лионом — городом, где гость провел детские годы в оккупации. «Кранк» — оттуда. Из прошлого. Конечно, но он в своем синем твидовом костюме и галстуке в белый горошек, весь отутюженный и парадный, не сочетается с оборванными цыганами, валявшимися в общей яме. Но и те, что остались там, в могилах, и те, кто сейчас приезжает на место их гибели, смуглые и нарядные, как наш гость. Я обращаю внимание на это, потому что сам такой. В детстве думать об этом не приходилось. Война научила. Многому научила.

Штрассе. На улице можно было разжиться куском хлеба. Он так и говорит: «Айн брот». И добавляет: «Унд бутер». Масло. У нас больше охотились за макухой — жмыхом, который остается на маслобойках. Но язык был один. Он состоял из немецких, польских, русских, французских и еще бог знает каких слов. Млеко, паненка, яйки, мерси, бонжур, матка, нах хаузе, водка, кайфен-феркауфен — шло в ход все, что необходимо для добывания продуктов. Харчей. И между мною и французом мгновенно протягиваются проводки, которые не могли бы существовать, будь на моем месте «замы» и «помы», даже идеально знающие литературный язык.

Когда он сказал «кранк» — сработал красный проводок: «Внимание, оккупация!» Голубой пульсировал в поисках связи. Он из области международных понятий о мире и дружбе. Желтый, цыганский, колючий, будоражит больше всего. Как легенда о таборе, который остановился у реки, а ночью началась пальба, крики, стоны. Утром по всему полю — кости. Невинно загубленных. Которых следовало отпеть, по обычаю. Куда тянутся провода из сказки? Куда могут привести? А впрочем!..

Еще в шестидесятые я был поражен ересью одного знакомого, который заявил в разговоре, что идея пороха была заложена в природе еще до того, как догадались смешать селитру с бертолетовой солью и чем-то там еще. Да, мы не выдумываем законы, а только открываем их — учили меня в институте. И все-таки ересь! Идеализм. Вот только забыл, какой именно. Позвонили знакомому академику. Математик, кибернетик. Член чего-то очень важного. Подтвердил: «идеалист» прав.

Теперь я, хотя и краем уха, слыхал о том, что говаривал Эйнштейн о бесконечности жизни. Точка на шаре, вертясь, превращается в меридиан, у которого нет конца и начала. В проводок.

Я вижу: телевизионный комплекс, француз, который «шпрехает» по-немецки, как мой друг Колька, цыганская легенда — все рядом, как проводки под ногами. Они пролетают не только горизонтально и вертикально, как на студии, но и зигзагами, кругами. Мы с французом кружим друг вокруг друга. «Вифиль костен?.. Брот… Бутер…» Он улыбается мне как старому знакомому и бросает с хитрющей улыбкой: «Унд медхен!..»

Девушки? Девочки? Как-то не вяжется с серыми клочьями моих воспоминаний об оккупации. Тетя Валя, которую немец не только отобрал у меня, но и жег, как неживую. Любка — моя любовь с пятого класса — в старушечьем платке у железной печурки. Кто рядом с ней? Оборванные мужчины, которым она покорно дает домашние тапочки. Немецкая овчарка или Жанна д’Арк? Во всяком случае, не Бабетта, которая весело «шпацировала» на войну. Такие же воспаленные губы, как у Брижжит Бардо, с которой мы познакомились в пятидесятые годы, были у Тамарки. Тонкая сиреневая кожа, усыпанная веснушками. Голенастая, большеногая, она выпирала, выскальзывала из своего застиранного платьица. Тянулась, тянулась. Ко мне? Да, еще из школы. К немцу, о котором могла рассказывать бесконечно? Получалось, что этот фриц — изверг, изувер, садист. Какого цвета отчаяние? Оно растекалось по линялым Тамаркиным глазам и не имело цвета. Не потому ли я не решался вмешаться в ее отношения с немцем, а когда попытался, было поздно. Фридрих не казался мне таким уж страшным. Просто так случилось, что не они вспоминают меня, а я с французом сплетничаю про «медхен». Все мы могли вытянуться как проводки — неотпетые и неотмоленные. Как Рузя… Воля Тихэ — греческой богини случая. Об этом думал Эйнштейн, преодолевая в себе «систему».

Какие глаза были у цыганки в тот последний раз, я не видел. Не мог видеть. Она бежала сзади. Остался у меня лишь ее дешевенький базарный гребешок с инкрустацией. Перламутровой. Поблескивающий, как глаза цыганистого француза. И у Рузи были такие же. По каким проводкам сообщить ему о «медхен»? Я ничего не могу рассказать непослушным языком. Только вспоминаю голенастую Тамарку и жаркую Рузю с темными подмышками короткорукавого платья. Может быть, француз прав: это спрятано на дне памяти, накрыто клочьями военного сукна?

А он уверенным жестом худой, но жилистой руки хлопает по никелированным щекам телевизионной камеры, которая спит на толстой, как у стоматологического кресла ноге посреди павильона. Ее глазок еще не зажигается, дремлет.

У Обрубка не было обеих ног и одной руки, зато оставшейся он рубил так же резко и уверенно. Что общего между элегантным французом и оборванным калекой, который высасывал остатки немецкого вина из бутылки, с цыганом Николаем Солдатенко? Кажется, ничего. Только вот коричневая жилистая шея с той же стремительностью выскальзывает из голубизны сорочки.

А новенькие моднейшие туфли блестят как сапожки Шевро из дорогой кожи. И пиджак у француза натягивается на лопатках совсем как у Шевро, когда он вздумал уйти за проволоку. Безнадежная была затея: кругом голая степь и немцы, куда подашься! Мы его уговаривали, не послушал. А ведь чуть не увел за собой всех. Бывают такие люди. Вот француз моложе меня, но я чувствую себя рядом с ним тем же пацаном, что и с Шевро. И с Обрубком, хотя он не был моим учителем в оккупации и вообще смотрел снизу вверх — калека. Непонятный был тип. Никто не знал, что и когда с ним произошло. Не доверяли. Все. В том числе и я. Поэтому так и не решился подчиниться Обрубку. Может быть, и зря. Как с Тамаркой. Вышло хуже. Для всех. И для меня. Сложись все иначе, может быть, не повезли бы меня в Африку. И не было смерти Шевро. И Рихтера. Этого уж я никак не мог спасти. Он и был из тех немцев, которые тащили нас в Африку. О чем сам и рассказал, этот старый болтун, на котором мундир висел как на музейном скелете.

Пожилой человек в полувоенном кителе — пожарник — подходит к нам в коридоре. Мы только что выскочили из павильона, где француз забавлялся микрофоном, зажатым в клюве «журавля», прибора для улавливания звуков. Микрофон в сильных пальцах певца похож на ручную гранату-лимонку: вот-вот взорвется. И как ему, знаменитому гастролеру, не надоедает играть с этой штукой! Таким, как он, не надоедает. Фанатик! Потому, может быть, за ним следуют другие. Я, например. Он раздражен тем, что техника все еще не готова, и закуривает сигарету. Затягивается так глубоко, что щеки становятся лиловыми. Я бросил курить, здоровьице не позволяет, а он смалит вовсю — и детей наплодил семь или восемь. С молодой женой, приезжала с ним на студию. Он курит, а мне, как всегда, отвечать. Пожарник не решается сделать замечание гостю, хотя и не знает, кто он такой. Старик тычет прокуренным пальцем в мой бок: «Курить запрещается!» Француз небрежно направляет на него горящую сигарету: «Вас ист лос?»[39] И я отвечаю по-«нашему»: «Раухен ферботен!»[40] Отзыв на этот пароль следует мгновенно: «Аллес ферботен!»[41] Пожарник не понимает, чему мы так весело смеемся. Он не знает, что это были за слова в оккупации.

II

Их сказал русский в немецкой шинели. Во время облавы. На рукаве белая повязка: полицай или власовец. Небрежно взял в руки мой «докуман» и, быстро проглядев, засунул в карман. И я пошел без аусвайса никуда — аллес ферботен! Потом нас, всех задержанных, посадили в сани. «Мой» погонял лошадей. При каждом ударе кнута мускулисто изгибалась его длинная спина. Он же командовал нашим размещением по баракам, когда привезли в незнакомый одноэтажный городок. Бараки напоминали рыночные рундуки, наскоро зашитые досками. В корявом горбыле оставались такие щели, что снег просыпался на нары и лежал точно пайка сахара. Помещение не отапливалось.

вернуться

39

В чем дело? (нем.).

вернуться

40

Курить воспрещается! (нем.).

вернуться

41

Все запрещается! (нем.).