Михайло Щерба торжествует в душе. Неплохо, кажется, сыграл он свою роль. Легко вообразить, какой дикий хохот прокатился по казарме, пока унтер-офицеры спохватились и бросились на розыски дежурного. Забегали перепуганные насмерть офицеры, послали за полковником. А казарма все гудела от надсадного гогота. «Боже мой, — наверное, стучал себя по бедной голове плешивый полковник, — разве теперь вояки эти пойдут в огонь за такого императора?»

«Сознаешь ли ты, Ванда, что рискуешь своей жизнью?» — спросил он жену, когда она стала за прилавок в пивном баре, неподалеку от казармы, чтобы заниматься там тайными делами.

«Рискую? — словно удивилась она. — Не больше, чем ты, Михайло, чем лакировщик Суханя, чем Пьонтек. — А затем, расчесывая его густую черную чуприну, она добавила: — Я, Михась, уж постараюсь, чтоб никто из нас не рисковал. В себе, по крайней мере, я нисколько не сомневаюсь».

Ванда, разумеется, не знает, что его вернули с дороги. Когда расставались, она плакала, просила беречься и не задерживаться в Швейцарии, а под конец даже стала уговаривать вообще не пускаться в этот дальний и опасный путь. «Милая Вандуся, — ответил он, — не до конца ты еще разобралась в том, что называется обязанностью, долгом революционера. Родненькая моя, не принадлежу я себе, такова воля партии — через русских эмигрантов восстановить прерванные войной связи с Россией. Ты прекрасно знаешь, Ванда, насколько усложнилась политическая ситуация в Галичине именно в данный момент, после отхода российской армии. Для меня, революционера-марксиста, было бы весьма полезно продолжить нашу встречу с Лениным…»

Поняла ли его Ванда? Может, поняла, а может, и нет, потому что, обливаясь слезами, прижалась к нему и еще раз попробовала отговорить его от рискованной поездки.

«Чует мое сердце, что с тобой обязательно что-то случится, возможно, мы в последний раз видимся…»

Выходит, не зря чуяло ее сердце. «Последний раз…» Что значит — последний? А ты попробуй, Михайло, постичь суть этого слова. Последний раз глядишь на белый свет, последний раз дышишь, последний раз что-то обдумываешь, затеваешь, — все, все в последний раз. Потом наступит конец. Без тебя взойдет солнце, без тебя будет греметь по камням серебристый Сан, без тебя Ванда с отчаянья будет биться головой об стену… Все без тебя, Михась. И ты уже не сможешь ее пожалеть, обнять, успокоить: не плачь, родненькая, со мной никогда ничего не случится. Ведь по сей день счастье улыбалось? Да, по сей день счастье улыбалось, выскальзывал из их рук, не страшился смерти… Ну, а сейчас, в эту минуту? Страшновато, конечно, живому человеку представить себя с петлей на шее… Всем существом содрогнулся, мороз пошел по коже. Сердце, казалось, остановилось, а потом заколотилось быстрее, быстрее, все ускоряло бег, словно спасаясь от самого страшного, чего не избежать, — ведь ему придется навсегда смолкнуть…

«Очнись, Михайло, — прикрикнул он на себя. — Поверь в свое счастье. В свои силы. В свою хватку. Смело смотри врагу в глаза».

Щерба взглянул на коменданта — тот засмотрелся на дальние, укрытые снегом горы — и вспомнил Петра Юрковича: «Ты боишься, Петруня, крови. А вот пан Скалка ее не боится. Не счесть невинных честных людей, отправленных им на тот свет во имя императора. Огонь гражданской войны, к которой во имя справедливости зовет Ленин, начисто уничтожит эту погань. Скалка заслуживает смертной казни, и он ее дождется…»

Глаза их встретились: у коменданта под черными бровями глаза холодно-серые, смотрел он прищурившись, как стрелок; у Щербы — темно-карие, распахнутые для открытого разговора, бесстрашные. Испытующе оценивали друг друга, и каждый силился проникнуть другому в душу, выведать самое потаенное.

«Страх берет тебя, философ?» — допрашивали глаза коменданта.

«В сущности, чего мне бояться тебя, Скалка?» — ответили вопросом на вопрос глаза Щербы.

«Повешу тебя, социалист».

«Брешешь, жандарм. Повесил бы, да руки коротки».

«Вот я и мозгую, как бы это сделать. Ни за что тебя живым не выпущу».

«Выпустишь».

«Не выпущу. Разве что выдашь сообщников».

«Не будет этого».

«В таком случае закую в кандалы и… на фронт».

«Я и с фронта найду дорогу».

«Дезертиров расстреливают».

«Меня пуля не берет».

«Тогда петля возьмет».

В кабинет вошел жандармский унтер-офицер, держа в руке лист надорванной бумаги. Он взволнованно доложил о случившемся происшествии на вагонной фабрике: ранним утром рабочие обнаружили на стенах ту самую кощунственную листовку, что впервые была расклеена в казарме.

Жандарм положил ее перед комендантом, и Щерба увидел знакомый, выполненный тушью рисунок императора: он сидел, помахивая саблей, лицом к кобыльему хвосту.

«До чего талантлив парень, — подумал Щерба. — Обязательно надо ему учиться».

Страшный удар по голове погасил сознание Щербы. Он слышал только дикое рычанье над собой, — удар за ударом обрушивались на его тело.

Щербу потащили в камеру смертников.

23

Я не знал, с чего начинать. Полетаев дал нам две недели сроку, чтобы обдумать и написать о своих впечатлениях в рождественские каникулы. Но две недели прошло, а я между тем все еще не остановился на какой-нибудь определенной теме. Уже на уроках зачитывались и обсуждались по два-три сочинения, скоро добрая половина учеников отчиталась, один я продолжал чего-то выискивать, начинал писать и зачеркивал написанное, спорил то с собой, то со своими «героями», или, как называл их Полетаев, с прототипами будущих героев.

Панна Галина — к ней я забежал после учиненного над нами полицейского разгрома — шептала мне (в моем воображении, разумеется) на ухо: «Пиши про меня, мой милый юноша. Начни с того, как ты примчался к нам, потрясенный, со слезами на глазах, и вся наша небольшая семья сочувственно выслушала твой полный возмущения рассказ, а отец мой, стиснув кулаки, негодовал: «Погромщики! Вам не удастся повторить девятьсот пятый год!» Только про свою исполосованную спину не пиши. Будь гордым. Спину исхлестали, а душа осталась неприкосновенной, чистой. Пиши про людей, про рабочих, с которыми ты выбежал из цеха. И про Игоря, дельного парня, напиши. Смотри, какой он предусмотрительный: вырвавшись с тобой из цеха, не повел тебя домой, напротив, предостерег, чтоб не шел к ним, предвидя, что туда в поисках отца наверняка нагрянут ночные гости…»

У меня было из чего выбирать. Запас впечатлений от поездки был очень разнообразный, его хватило бы заполнить все мои школьные тетради. Вдобавок все настоятельнее просился в мое сочинение отец Серафим…

«Панна Галина вполне заслужила, чтобы с нее начать повествование, — отзывался он со своей звонницы. — Панна Галина — живой образ революции, ей, бедняжке, выпало нести тяжелейший крест. Но я первый навел тебя на кладбищенские холмики и первый толкнул тебя задуматься над страшной арифметикой, которую творят богачи в своих конторах. Тебе не с руки было, и все же ты зашел по пути на вокзал ко мне, своему первому учителю… Ты, Василек, не чураешься моей монашеской рясы, полюбил меня, как отца родного, и я тоже люблю тебя, как сына. Ты взлетел на звонницу, бросился ко мне… и помнишь, каких только нежных слов я не излил тебе. И даже признался, что ты — моя гордость, — это я, звонарь Серафим, сумел вырвать твое юношеское сердце из-под опеки «истинно русского» попа».

Через месяц после рождественских каникул я решился наконец сказать учителю, что «готов». Николай Владимирович, понадеявшись, очевидно, на успех моего сочинения, предоставил мне свой столик, сам же перешел на мое место за третьей партой. Конечно, я не привык к подобным знакам внимания и предпочел бы остаться за партой, среди ребят, чем выставляться на заглавном месте, перед всем классом.

После короткой паузы я развернул тоненькую ученическую тетрадь, поднес ее к глазам… и сразу ощутил, что рука моя с тетрадкой подрагивает, а буквы почему-то разбегаются по бумаге…

— Юркович! — сказал с места за партой Николай Владимирович. — Не волнуйтесь. В классе ваши друзья.