Я приободрился, поднял голову, посмотрел поверх тетрадки, поймал отечески-теплый взгляд учителя и, вернувшись к своему писанию, убедился, что буковки в строках стоят крепко на своем месте…

И я начал спокойно читать:

— «Киевский поезд приближался к Екатеринославу. Путешествие мое подходило к концу. Еще две-три пригородные станции, и я покину этот тесный домишко на колесах и пересяду на бердянский поезд. Вагон третьего класса до отказа набит людьми. Кого тут только не было! Постарше и помоложе, деды и дети, матери с младенцами, румянощекие молодицы с корзинами и мешками, сезонники-шахтеры, что возвращались с рождественских праздников на шахты Донецкого бассейна, рабочие екатеринославских заводов. Но больше всего вагон заполняли солдаты, или «нижние чины», ехавшие домой: одни на короткую побывку, полученную за усердную службу в окопах, другие — калеки, или, как их называют в госпитальных документах, инвалиды, — навсегда. Полки в купе были забиты пассажирами под самый потолок. Никто, однако, не жаловался на тесноту. А мне было даже удобнее, чем другим: я оказался против человека, который рассказывал необычайно интересные, прямо-таки увлекательные истории про Григория Петровского. Досадно лишь, что желтоватый свет от фонаря над вагонной дверью очень скупо падал на широкое черноусое лицо рассказчика. Мне бы хотелось заглянуть ему в глаза. Когда я слушаю кого-нибудь, я люблю смотреть человеку в самые глаза. Порой глаза, правдивые, честные, могут сказать такое, чего не скажешь языком…»

Я перевернул страничку-другую зеленой тетрадки, прочел третью, четвертую… В классе полнейшая тишина: слышно, как трется об стекло двойных рам облепленная снегом ветка акации. Я воодушевляюсь и продолжаю читать:

— «Все, что мне довелось узнать в вагоне про Петровского, если не сказочно, то легендарно. Уже я прибыл на станцию Мечетна, уже перешел мостки через Волчью, а Григорий все еще стоит у меня перед глазами. И сейчас, взявшись за перо, я вижу его рядом с собой. Он поправляет очки и спрашивает: «Хочешь знать, как я переходил границу, чтоб посоветоваться с тем, чьего имени у нас не положено даже произносить? Или, может, ты хотел бы услышать слова, воодушевлявшие людей нести высоко над головой красные знамена и бесстрашно вступать в бой? Знаю, тебе глубоко запали в душу мои слова, за которые мне сковали запястья и заслали в далекую Сибирь».

Полетаев сидит за партой и, теребя ус, сосредоточенно слушает Юрковича. Он рад — в сочинении Василя чувствуется искринка одаренности. Учитель вправе гордиться. Это же он первый обратил внимание на чуткого неоперившегося галичанина, подвел его к книжному шкафу и сказал: «Начнем, Юркович, с классики…»

Парень оказался необычайно жаден до книг, которые Полетаев обдуманно для него отбирал. Сколько раз, не дочитав произведения, он спешил к учителю, чтоб расспросить его насчет непонятной русской действительности, в которой жили герои романа. А бывало и так, что, прочитав книгу, он на какое-то время не мог выбраться из плена прочитанных идей и настроений, тогда между учителем и учеником завязывались разговоры, не предусмотренные никакими школьными программами. Василь Юркович разительно быстро мужал, приобретал нравственную закалку, страстно увлекался Тургеневым, Львом Толстым…

На светлое, неомраченное небо налетела — откуда ни возьмись — черная грозовая туча: ученик прямо-таки оглушил Полетаева совершенно немыслимой в казенной школе, страшной фразой:

— «Все равно меня даже из Сибири люди услышат! Войны никто не хочет…»

Полетаев насупился, перестал крутить кончик уса. На мгновение перенесся мыслью на студенческую сходку в юридической аудитории Московского университета. Ведь всего лишь за то, что слушал и хлопал оратору, он, студент Полетаев, очутился здесь, в глуши, и вдобавок с обязательным условием — впредь не заниматься политикой. И он не изменил слову чести и останется лоялен к этому, хоть и ненавистному, строю, пока в окопах люди умирают за Россию. Отнюдь не время, чтобы ученики подхватывали пораженческие лозунги политических деятелей и вносили смуту в ряды воспитанников казенной школы.

— «Войны никто не хочет, — продолжал Юркович, глядя в тетрадку. — И я еще раз заявил бы кровопийцам и разным графам: «Вы со своим царем-батюшкой дождетесь судного дня, когда не меня, а вас закуют в кандалы!..»

Полетаев стукнул кулаком по парте, вскочил с места.

— Прекратите, Юркович! Как вы смеете?! Или вы мечтаете, чтобы ваша Галичина навечно осталась под габсбургским ярмом?!

Я оторопело посмотрел на учителя. Он устремился ко мне, чтобы вырвать тетрадку у меня из рук, но я спрятал ее за спину.

— Такую писанину лишь в огонь! — притопнул он ногой. — Немедля, сию же минуту в огонь — и только!

Я собрался было защищаться, сказать, что писал от чистого сердца, «именно как вы советовали», но учитель, не дав мне рта открыть, потребовал тетрадку, чтобы сжечь ее… Однако это ему не удалось, и он выбежал из класса.

Тревожная тишина установилась в классе. Ученики замерли на своих местах. Неожиданный взрыв гнева, случившийся с добрым и справедливым учителем Полетаевым, всех нас озадачил. Поднялся лобастый «философ» Викторовский. Поправляя на носу очки, он несмело попросил:

— Урок пока не кончился. Может, Василь, ты не откажешься прочесть нам свое сочинение до конца.

За меня ответил ему Алексей Давиденко. Он подошел к столику, взял тетрадку и, подняв ее над головой, обратился к классу:

— Тетрадку мы сожжем, раз она так сильно застращала Николая Владимировича. Давайте, хлопцы, забудем про этот урок. Согласны? — В классе одобрительно зашумели, и Алексей напоследок предупредил: — Те, у кого чересчур длинный язык, — показал он на кончик своего, — будьте любезны, прикусите его!

В полночь на наш школьный хутор налетела полиция. Среди нас, очевидно, нашелся предатель, который донес приставу о происшедшем конфликте между мной и Полетаевым. В спальне, в классах вплоть до рассвета шел повальный обыск — в поисках зеленой тетрадки. Особенно придирчиво обыскивали меня. Из матраца на пол высыпали солому, из чемоданчика выкинули все вещи, забрали бы и дневник, не отдай я его еще вечером, вместе с «Кобзарем», Давиденко. На рассвете пристав велел мне собираться. Но повели не дальше канцелярии. Созванный управляющим педагогический совет заседал недолго. Учитель закона божьего отец Геннадий взял меня на поруки и дал приставу слово, что впредь такое в школе не повторится.

24

Учитель Левковцев засиделся в своем домашнем кабинете далеко за полночь. Он ждал, пока жена уложит детей, пока расчешет свои густые черные косы, пока, наконец, помолится и уляжется среди подушек на широкой постели. Теперь никто ему не помешает — ни дети, ни Олимпиада. Спустив на окно тяжелую штору, он пристроился в кресле за широким столом, вздохнул и взялся за перо.

Первая строка — обращение к губернатору — выписалась легко. «Его высокопревосходительству губернатору Екатеринославской губернии…» От кого заявление — тоже, не задумываясь, вывел каллиграфически. Жаль, что нельзя отрекомендоваться дворянином. Заурядный, ничем не примечательный учитель-садовод в сельскохозяйственном училище, где у него полно недругов и слишком мало приятелей, где ему прилепили позорную кличку Малко.

С чего начинать? Со своих патриотических чувств, разумеется. Где-то там, на полях сражений, льется кровь во славу и честь российского престола, а тут…

Боже милостивый, как тяжело писать доносы! Пусть и верноподданнические, пусть даже по воле господней, а все-таки… Не по себе Левковцеву, муторно ему от этого писания… «Муторно? — прикрикнул он на себя. — А ежели завалится трон и над могущественной империей взмахнет своим черным крылом анархия, тогда тебе, Сашенька, не будет муторно? Слыхал, что творится на фронтах? А про стачки на заводах слыхал? В Екатеринославе чем не девятьсот пятый год? Не хватает только баррикад. Так пусть же известно будет губернатору и про наши, покровские дела…»