«Но я-то не Назар, Ганнуся».

«О, тебе еще предстоит им стать, Василек! Со временем закончишь школу… Пока что твои горы в помещичьем плену».

«И мы, Ганнуся, заявимся с тобой к моей маме. Вот моя невеста, мама! Самая хорошая дивчина в степи. Вы, мама, не знаете, что такое степь. Все наши вместе взятые горы уместились бы на ней».

Беседу мою с Ганнусиным сердцем прервал шум в дверях. С улицы послышался властный окрик, двери открылись настежь, в зал ввалилась грузная фигура волостного пристава, за ним трое полицейских.

— Прекратить! Прекратить! — закричал он громогласно и с поднятой рукой направился к сцене. — Немедленно!

Актеры замерли на месте, публика в зале была ошеломлена вторжением непрошеных гостей.

Мы все напряженно следили за усатым приставом с блестящими погонами, — увидев над сценой портрет Шевченко, обвитый вышитым рушником, пристав остановился.

— Господа! — объявил он, повернувшись к притихшим зрителям. — Всякие там шевченковские именины, господа, строжайше запрещены. И я учиню следствие над теми, кто позволил себе нарушить приказ его императорского величества…

С передней скамьи, занятой педагогами и администрацией школы, поднялся наш управляющий, сегодня торжественно приодетый в черную пару и белую сорочку с пышным галстуком.

— Вы много берете на себя, господин пристав, — обрезал он нарушителя порядка. — Вы забываете, милейший, что находитесь не в казарме среди своих чинов, а в учебном заведении удельного ведомства, за которое отвечаю лично я, а не вы, голубчик. Понятно? Кроме того, — управляющий пошарил во внутреннем кармане пиджака, — кроме того, я имею разрешение на театральную постановку этой пьесы от самого губернатора. Прошу. — И протянул приставу вчетверо сложенный лист бумаги.

По залу прокатился одобрительный гул, в передних рядах даже оживленно захлопали. Я тоже рукоплескал, открыто радуясь, что наш Нил Яковлевич, который до того никогда в политику не ввязывался, зная лишь свою дорогую ветеринаршу, так ловко, к тому же перед всем народом, сумел «поджать» нос ненавистному держиморде.

Пристав не взял протянутой ему бумаги, расстегнул борт шинели и достал оттуда из кармана свою бумагу.

— Будьте любезны, Нил Яковлевич. Телеграмма его сиятельства губернатора в ответ на телеграмму, посланную его сиятельству одним из педагогов вашей школы.

— Кто же он? — выдохнул управляющий.

— Не могу знать, Нил Яковлевич. — Пристав дернул плечом, бросив лукавый взгляд туда, где сидели педагоги, — у них, Нил Яковлевич, и спрашивайте. Мое дело — исполнить приказание. — Он кивнул полицейским, уже тащившим в зал лестницу. — Снять! — скомандовал он, показывая на портрет.

В это время струнный оркестр школы, разместившийся справа от сцены, нежданно-негаданно заиграл «Завещание» Тараса Шевченко.

— Прекратить! — закричал взбешенный пристав. — Приказываю! Именем закона!

Все поднялись, как один человек, и, подхватив мелодию музыкантов, запели вдохновенно и торжественно в честь того, чей портрет полицейские сейчас сбросили. Никогда и нигде не доводилось мне слышать столь дружного, с подъемом пения: ни в церкви, когда австрийцы забирали и вешали наших людей, ни на политических собраниях, где люди мучительно искали путей лучшей жизни. Я тоже влился в этот могучий хор и запел во весь голос.

Пела с нами и Ганнуся. До чего же она была прекрасна в эти минуты! Она словно на моих глазах повзрослела, даже ростом, казалось, стала выше.

«Нет, такую дивчину нельзя не полюбить, — записал я назавтра в дневнике, — и я благодарен судьбе, что закинула меня сюда, в далекие необъятные степи, где певучий и стойкий народ. Пока не пропели всего «Завещания», люди не разошлись, не покинули нашей столярни, даром что откормленные псы угрожали саблями и пистолетами».

Ганнусю мы провожали в село к ее тетке вдвоем с Алексеем. На обратном пути я немало рассказал ему интересного о своей любви. Алексей согласился со мной, что на свете нет второй такой девушки, как Ганнуся.

26

Середина марта 1916 года. Окопы. Длинные, извилистые, с брустверами и пулеметными гнездами, с артиллерийскими наблюдательными пунктами, с ходами сообщения, что ведут в тыл, в штабы полков, с землянками для офицеров и с насыпными холмиками земли для отвоевавшихся «нижних чинов». Днем пригревает солнце, от его тепла незаметно тает снег, размораживается оголенная земля, на дне окопов множатся грязные лужи, а стены, осклизлые от стекающей по ним талой воды, то и дело оползают.

Солдаты всю долгую студеную зиму жили мечтой о весне, заждались весеннего солнышка, истомились по нему, как по далекому теплу любви, мечтали о жаворонках в небе, о журавлином курлыканье над головой, иные певучие дядьки, не смущаясь, тихонько затягивали песню-весняночку; когда же пришла долгожданная весна в окопы — солдаты прокляли ее. Нет, нет, не весну, боже избави, а тех, кто пригнал их сюда и принуждал месить окопную грязь, кто не отпускал домой, грозя пулей за дезертирство. Настала самая тяжелая пора в окопном житье-бытье. Вода в окопах кое-где доходила почти до колен, а где ее не было, там ноги увязали в густом болотном месиве, — негде было солдату ни присесть, ни вздремнуть, забыться ночью в коротком сне. К счастью, и противник не стрелял, и там солдаты больше всего были заняты тем, чтоб отыскать местечко посуше, и при первом удобном случае, забыв про врага, таскали из ближних сел доски и колья из заборов. В такую пору солдат проклинал все на свете: и свою судьбу, и ненавистную офицерню, и бога, и родную мать, породившую его, беднягу. В такую пору неведомо кем занесенная сюда листовка читается и перечитывается, и ничуть не страшными кажутся ее бунтарские слова. В самом-то деле, есть ли что, скажите, люди добрые, страшней, чем невылазное месиво под ногами, чем разъедающие тело вши, чем неизбывная тоска отданной в рабство души, чем это бесконечное окопное мытарство? Листовка переходила из рук в руки, она будила мысль, вносила в серый солдатский быт искру надежды, напоминала солдатам, что они не только «нижние чины», но и люди…

Командира роты поручика Падалку вызвали по телефону в штаб полка, куда прибыл командир дивизии генерал-майор Осипов.

Андрей без особой охоты начал собираться по вызову. В прохладной, сырой, мрачноватой землянке, служившей ротному обиталищем и одновременно канцелярией и продуктовым складом, всегда было полутемно, но командир роты пристроил под оконцем сбитый из консервных ящиков маленький столик, за которым можно было хоть чем-нибудь заняться. Писание писем за этим столиком было едва ли не единственной его утехой; поговорить по душе с Галиной, со своим любимым учителем Цыковым, правда эзоповским языком — намеками и образными сравнениями, понятными только им, его корреспондентам. Очень любопытно было узнать из вчерашнего письма Цыкова, что в Гнединской школе на педагогическом совете дали солидный отпор попу Григоровичу, что на первом курсе объявились интересные парни с характером, среди них — Давиденко с хутора Романки. С этим Давиденко и дружит галичанин Юркович, они друг без дружки жить не могут. Впрочем, светлое небо их дружбы вот-вот омрачится из-за дивчины, пленившей и Юрковича и Давиденко. «Вот и завязалась драматическая коллизия трех юных сердец», — пишет в шутку Петр Михайлович и тут же признается, что в тайну эту его посвятил в минуту черного отчаяния Алексей Давиденко. В том же шутливом тоне он заканчивает: «Он, бедняга, не так в обиде на своего дружка, — парень он сердечный, — как на ту, дескать, изменницу, которая, влюбившись в красоты Карпат (впервые услышав о них от светловолосого галичанина), полюбила и самого рассказчика».

Андрей вздыхает. Надевая шинель, скрипучую портупею с саблей и револьвером, он думает и о своей неразделенной любви. Он сочувствует незнакомому Давиденко. Кое-что подобное произошло и с ним, Андреем: Галина Батенко любит, по- видимому, кого-то другого. Но кого, кого? Хотелось бы знать. Галина избегает касаться этой темы. Хотя, как это ни парадоксально, вся переписка между ними сводится к любви. Еще в Киеве она придумала такой конспиративный шифр. В письмах идет речь о страстной любви, о ревности и бессонных ночах, а на самом деле это завуалированный доклад о ходе подпольной борьбы, о поражениях и удачах на этом потаенном фронте, о директивах партийного центра и даже о кое-каких новостях, проникающих в Россию из далекой Швейцарии, куда после ареста под Краковом переехал Ленин. Вот и сегодня, написав Цыкову, он возьмется за письмо к своей сестре милосердия из общества Красного Креста в Киеве. О, это письмо будет исполнено самых горячих признаний в любви и радости оттого, что сбывается наконец его давнишняя мечта… Галина же, распечатав его послание в Киеве, получит из первых рук информацию о положении на фронте, о солдатских настроениях, и еще о том, что последняя пачка листовок сделала свое: подняла дух фронтовиков и животворные большевистские мотыльки разлетелись по всем ротам и полку, а возможно, и дальше…