Из штаба дивизии нескончаемо названивал телефон, штабисты интересовались наступлением, нервничали, угрожали и на протяжении всего утра получали один и тот же ответ: «Положение без перемен. Над полем такая тишина, что слышно пенье жаворонков».

К аппарату подошли — с одного конца генерал Осипов, с другого — полковник Чекан.

— В чем дело, Александр Григорьевич? Почему не начинаете атаки?

— Мы бессильны что-либо предпринять. Солдаты отказываются вылезать из окопов. Кругом же, Михайло Романыч, все раскисло.

— Так вы б им коврами устлали поле!

— Не до шуток, Михайло Романыч. У солдат прегадкое настроение.

— Ну, а если я пришлю казаков и каждого десятого прикажу расстрелять?

— Не советую, Михайло Романыч. Солдаты тоже имеют оружие.

— Что же вы, полковник, советуете?

— Дождаться лучших весенних дней. В этакую погоду отборнейшие войска проклянут войну и нас с вами, а что до наших солдат, то их считать отборной частью никак нельзя. Кстати, Михайло Романыч, как складываются дела у соседей?

— Ничего утешительного, Александр Григорьевич. Справа атака захлебнулась, слева — ценой больших жертв захватили одно село.

Чекан, собственно, ничего иного и не ждал: жалкий конец бездарного командования Осипова. Однако ничего не поделаешь, Осипову везет, у него где-то наверху сильные покровители, он и впредь будет продвигаться, а Чекану никуда не уйти от подчинения серой бездарности.

В штаб влетел потрясенный, бледный офицер. Забыв приложить руку к папахе, он доложил полковнику, что в его роте подняли на штыки прапорщика, — тот застрелил солдата с прокламацией в руке.

Полковник опустил телефонную трубку.

— О господи, — простонал он, вытирая испарину со лба.

А в голубой выси над полями, над окопами противников заливался песней жаворонок.

27

Далеко за полночь Василь пробрался на свое излюбленное местечко за классной печью, чтоб там написать поручику Падалке в действующую армию.

«Дорогой Андрей Кириллович!

Это пишу я, Василь Юркович. Не забыли вы меня и наших прогулок по улицам Киева? На прощанье вы сказали — помните? — «Если придется тебе, Василь, очень туго, пиши, при случае, может, пригожусь тебе». Дорогой Андрей Кириллович, никогда мне так тяжело не было, как нынче. Никогда раньше меня не наказывали, как случилось этой весной. Состояние, в котором сейчас нахожусь, мог бы описать разве что Шекспир, и хоть я не датский принц, а лишь простой лемко, но переживания Гамлета мне вполне понятны, и не раз я ставил себя на его место, Вы лишь вникните, какая судьба мне выпала: поп Григорович, косматый сатана, как его за глаза зовут ученики, взял меня, раба божьего, под свою опеку… Само собой, это полегче, чем сидеть за решеткой и таскать тяжеленные кандалы, но тогда я был бы герой, а так кто я? Покорный теленок, ничтожество, богомольный перепуганный австриец.

Вина моя, Андрей Кириллович, заключается в том, что я доверился Николаю Владимировичу, будто в сочинении на вольную тему можно писать без оглядки про все, о чем вздумается. Я так и сделал. Я описал свою поездку на рождественские каникулы, не переврал ни словечка из того, что пришлось слышать в вагоне, похвалил слесаря Петровского и пожаловался на царя за то, что он заковал в кандальные цепи столь мудрого и смелого человека. Мне же за это устроили ночью хорошенькую встряску, за оскорбление государя императора, составили акт и… забрали б в тюрьму, не заступись за меня поп. А почему он оказал мне свое заступничество, ей- богу, в толк не возьму. Наверно, чтоб извести меня своими молитвами. Ведь я обязан по субботам и воскресеньям ходить на церковные службы, при чтении евангелия должен стоять на коленях, точно великий грешник, и вдобавок каждую неделю исповедоваться и причащаться.

На исповеди последний раз у нас получилась чистейшая комедия, она стоит того, чтоб ее поставить на сцене. Григорович пригнул мне голову к столику с нарисованной иконой, покрыл епитрахилью и сам наклонился, чтоб меня допрашивать.

— Грешен еси, раб божий?

— Грешен, батюшка, — отвечал я.

Он снова, уже не первый раз, повторил свой вопрос: кто меня научил написать против мудрейшего и светлейшего на земле государя императора? Вначале я отвечал правдиво: меня, батюшка, никто не подстрекал, потому что сам я разбираюсь в политике и отлично вижу, где правда, где неправда, а на этот раз смеху ради — до чертиков опостылели мне поповские исповеди — я взял да выпалил:

— Малко меня подзуживал на этот страшный грех!

— Малко? — Григорович склонился еще ниже, так что защекотал мне за ухом своей кудлатой бородой. — Кто это — Малко?

— Преподаватель садоводства и огородничества, — сказал я. — Господин Левковцев.

— Левковцев?

— Да, батюшка.

Поп был в добрых отношениях с Малко и, конечно, не поверил мне.

— Ты лжешь, исчадие ада, — прошипел он с гневным клокотанием в голосе. — Зловонные твои уста изрыгают неправду! За это твой подлый язык покроется гнойными струпьями!..

В тот же день я заявил воспитателю Полетаеву: больше я в церковь не пойду, исповедоваться больше не стану, можете меня выгонять из школы или звать пристава.

Кончаю свое невеселое письмо, свою исповедь перед вами. И умоляю вас, Андрей Кириллович, возьмите меня к себе на войну. Вы когда-то пошли отсюда добровольцем, этот самый Григорович довел вас до того, теперь он определенно хочет, чтоб и я это же сделал. А я охотно готов, только помогите, мне покинуть школу, где за правду наказывают молитвами и исповедями. Я предпочитаю вернуться в свои Ольховцы лучше солдатом, чем агрономом. Делить землю вы мне, Андрей Кириллович, поможете. Только примите в свою роту. Пожелаете — я стану вашим адъютантом, а нет — так денщиком. А в разведку готов каждый день ходить, — когда я в те годы пас скотину в горах, то всему там научился.

Жду ответа. Буду надеяться, что вы не позабыли наших милых прогулок по киевским улицам.

До скорого свидания. Василь Юркович».

28

На руках и ногах — жандармские оковы, грязный, с чужого плеча, синий солдатский мундир, фуражка с перебитым козырьком елозит по голове, исхудалые, заросшие щетиной щеки, — измотали, обессилили Щербу палаческие экзекуции подручных коменданта Скалки. Лишь глаза Щербы не потускнели, темно-карие, с упрямой бунтарской искоркой в больших черных зрачках, — глаза, взгляда которых, полного иронии и сознания своего превосходства, не выдерживал даже комендант Скалка.

Жандармский вахмистр, подвезший Щербу на фиакре непосредственно к эшелону на саноцкой станции, сказал вахмистру имперско-королевской пехоты:

— Распишитесь, прошу пана, что принял от меня этого политического разбойника. А вот его характеристика. На ней тоже прошу расписаться. Теперь он твой. Утешайся им, если хочешь. Только знай: этот лемковский философ, бесспорно, родной дядя пана Люцифера — он прямо на твоих глазах способен провалиться сквозь землю.

Щербу подвели к тюремному вагону. Солдаты, что готовились в дальний путь — вешали амуницию, застилали серыми одеялами нары, развязывали вещевые мешки, — очень удивились, увидев перед вагоном человека в кандалах.

— И арестант с нами? Тоже на позиции?

— Интересно, как ты, бедняга, стрелять-то будешь?

Щербу подхватили, помогли взобраться в вагон, пошли расспросы, — солдат разбирало любопытство, кто. он, этот высокий мужчина, откуда он и за какие грехи очутился здесь с ними.

Щерба с иронической усмешкой представился:

— Верноподданный его императорской светлости Франца- Иосифа Первого. А заковали меня за то, что больно размахивал руками. Я говорю, что москаля можно просто так, голыми руками, победить, а пан комендант говорит: бери винтовку. Тут мы и сцепились с паном комендантом.

Щерба не унывал. Как-никак он выстоял в жандармском застенке. Правда, болит помятое тело, зато кости целы. А главное — дух не сломлен.

Солдаты, явно сочувствовали Щербе: освободили для него место на нижних нарах, кто-то отдал ему одеяло, кто-то поделился хлебом и окороком.