Я тоже умирать не собираюсь, хотя ощущение у меня такое, будто я замурован в огромной русской печи, из которой только что вынули хлеб. То и дело посматриваю на небо, глазами ищу какую-нибудь тучку, молю бога, чтобы повеял хотя бы легонький ветерок, просушил мокрую рубашку на моей спине, но напрасно: в воздухе такая нерушимая тишина, что стоит призакрыть веки — и слышно далекое журчанье студеного карпатского ручейка, что вьется вдоль моего родного села…

Я отдаю железные вилы-тройчатки Давиденко и сваливаюсь на еще не связанный пшеничный сноп, скинутый несколько минут назад на стерню с платформы. Пока запряженная тройкой сильных коней лобогрейка пройдет полоску и вернется, я отдышусь и буду готов сменить своего напарника. Так мы проработаем целый день, сменяя друг дружку.

Алексей Давиденко не боится жары, он привык к жатке- лобогрейке еще у хозяина Окуня, пружинистые мускулы на его руках налиты силой, но я, житель зеленых Бескид и умеренного климата, разве могу сравняться с этим кряжистым степным красавцем? Когда, подхватив ворох скошенной пшеницы, я тяну ее вилами на край платформы и последним рывком, полуобернувшись, боком спихиваю ее на стерню, мои руки, особенно поясница, так напрягаются, что тело, кажется, не выдержит, вот-вот что-то оборвется в нем, лопнет какая-то жила, и я тут же, не дотянув до конца прогона, свалюсь бездыханный…

Невеселую запись я мог бы оставить в дневнике на прошлой неделе, в первый день жатвы. Тогда как раз меня обступили гнетущие мысли, и такое отчаяние меня охватило, что я готов был бросить вилы, соскочить с лобогрейки и… бежать, бежать без оглядки из этой чужой мне степи. Я ненавидел здесь безысходную ширь и всем существом тянулся к своим зеленым горам. В мыслях я звал маму и втихую, без слез, оплакивал выпавшую мне долю. Дотянув кое-как до конца прогона, я сказал себе: «Ты ведь не умер, Василь. Отдохни малость и попробуй еще один прогон. Не стыдно тебе перед товарищами показаться хлипким панычем? Держись, Василь, как Алексей, как Кайстро и те, кто трудится сейчас на уборочных машинах. Будь же выносливым и работящим, чтоб Ганнуся тобой гордилась, чтоб сказала отцу: «Наш знакомый галичанин не уступил Алексею в работе, с первого до последнего дня на жнивах трудился наравне со всеми». И я продолжал сбрасывать пшеницу с лобогрейки прогон за прогоном из последних сил и так протянул до обеда, а потом и до вечера… И хоть ночью ныло все тело, ломило поясницу, я заставил себя подняться наутро с постели и снова сесть в металлическое седло лобогрейки. Я переборол себя назавтра и на третий день, а в последний, шестой день как мне было приятно, когда Алексей похвалил меня:

— Молодец, Василь, я видел, туго тебе пришлось. А в жизни ой как нужны упорство, настойчивость…

«Эх, похвалил бы ты меня при моей Ганнусе, — подумал я, — лучшей награды мне и не надобно».

Алексей будто угадал мои желания. Вскинув на плечо вилы, он сказал:

— Непременно расскажу Ганне, как ты тут старался. — Он посмотрел на меня, улыбнулся: — Хочешь?

Выдержав его взгляд, я серьезно спросил:

— Ты, может, в Романки собираешься, Алексей?

— Закончим молотьбу пшеницы и отправимся.

Боже, как я был ему благодарен за это единственное слово — «отправимся»! Мы пойдем в Романки, и я увижу ее и, может, наберусь смелости повторить дивчине вслух то, о чем писал в письмах почти целый год. Да, осенью как раз год, как мы познакомились. За это время она, конечно, выросла и еще похорошела, а послушать ее напевочки собирается все село… Она спросит меня тихо-тихо, чтоб не слышал отец, правду ли я писал ей в своих письмах, не подсмеивался ли над ней, когда сравнивал ее с карпатской белочкой и с вечерней зорькой? И я еще раз, теперь уже глядя прямо в глаза, откроюсь ей в своих чувствах… Что исписал толстенную тетрадь дневника беседой с ней, что к ее доброму сердцу в трудную минуту обращался за помощью, что даже в церкви, куда по воле попа Григоровича обязан еженедельно ходить, у меня перед глазами неизбывно стоит не образ девы Марии, а ее, степной Ганнуси…

Мы шли с Алексеем вместе на свой школьный хутор и не мешали друг другу — каждый думал о своем. Молчали всю дорогу. Не знаю, о чем думалось Алексею, — может, о том, как мы завтра поработаем на молотилке, а может, у него в голове роились стихи в честь хлеборобского труда, о чем он частенько с гордостью говорил на уроках Полетаева. Что до меня, то взирая на вечернюю звезду над мглистым горизонтом, я мечтал лишь об одной Ганне. Думал о ней и за ужином, и перед сном, с этой же мыслью и к молотилке наутро встал.

На новой работе мне очень не посчастливилось. Случилось так, что Алексея, как опытного хлебороба, поставили скирдоправом (во дворе без нас вымахали уже большую скирду), а мне велели стать в ряд хлопцев, подающих вверх, к ногам скирдоправа, обмолоченную солому. Работа была нелегкая. Я рвался, чтоб не отставать от ребят. Въедались в тело остюки, сжигало пекучее солнце, я обливался потом, — все нипочем: я не нарушал рабочего ритма, ни на йоту не задерживал живого конвейера и очень гордился в душе тем, что не принадлежу к компании бердянских барчуков, блаженствующих сейчас на Азовском море, а участвую в благородном труде школьного коллектива.

Внезапно меня окликнул товарищ, стоявший подо мной:

— Что с тобой, Василь? У тебя кровь из носа! Спускайся на землю.

Учитель полеводства Бонифатович, на которого было возложено общее руководство молотьбой, пробасил, погрозив мне пальцем:

— Хватит, Юркович! Больше вы не полезете на скирду. Климат запорожцев не для вас.

«Климат запорожцев не для вас…» Страшные слова! Значит, я неровня товарищам, вымахнувшим высоченную скирду под гуденье барабана молотилки, я хуже всех, белоручка, барчук, а никак не будущий агроном.

Я полулежал в тени под акацией и с завистью следил за работой товарищей. На самой макушке уминал солому скирдоправ Алексей с двумя помощниками. Мне сдавалось, что он, собственно, не трудится, даже не напрягает мышцы, а скорей играет… Нет, не совсем то слово. Он представился мне в эту минуту опытным скульптором, который лепит из золотистой соломенной массы величавую египетскую пирамиду, окрещенную в украинской степи скирдой. Возьмет подкинутый ему навильник, поднесет на длинных вилах к самой бровке сооружения, прилепит его, снимет, что лишнее, или поддаст, прибьет вилами и снова прилепит, но уже чуть повыше.

Я долго следил за каждым движением его рук, любовался его легким в работе телом и мысленно подсказывал ему, где получилась впадинка и куда требуется подкинуть хоть полнавильничка, где осторожно срезать бугорок, чтоб стена и все четыре угла были строго одинаковы. Забылась усталость, забылись предостережения Бонифатовича, кровотечение остановилось, и я почувствовал себя так, будто только что вышел на работу…

«Нет, я тут долго не улежу!» — сказал я себе и, подхватив вилы, протиснулся снова вверх по соломе на свое место.

В конце концов я переупрямил свой организм, заставил его примениться к условиям «запорожского климата». До позднего вечера ничто меня не волновало, спускался я со скирды, правда, усталый, пожалуй очень усталый, но ничуть не подавленный, напротив, я был переполнен чувством особой, незнаемой до того радости доставшейся мне победы над самим собой.

— Прошу тебя, — сказал я негромко Алексею, возвращаясь с работы в общежитие, — не говори, пожалуйста, Ганнусе, про то, что тут со мной случилось. Хорошо?

Алексей молча кивнул мне в знак согласия.

30

Умирал молодой усусовец Павло Гуцуляк в полном сознании.

— Мы обязательно победим, я верю, я верю, милая моя госпожа, — шептал он пересохшими губами сестре милосердия Стефании, не покидавшей его в последние минуты прощания с жизнью. — Украина должна быть свободной. Должна, должна! Иначе за что мне помирать? За нее умираю. За свободную, без императора, без царя… — Голос у него все слабел, и Стефания, склонившись над ним, едва улавливала, что он хочет сказать. — Когда отец Кручинский позвал меня на святой исповеди за собой, я последовал за ним, чтобы драться за свободную Украину, потому что нет у нас Украины, потому что мы на положении королевских рабов… И я сражался. Винтовку я носил не для парада. Я желал, молил бога, чтоб после этой войны русин не гнул спину перед паном помещиком. Я, откровенно сказать, не проклинал свою судьбу, когда грохнулся с подрезанными ногами. Что ж, кому-то ведь надо умирать ради человеческого счастья. Украины не отвоюешь у королей без крови… Вы слышите меня, панна?