— Слышу, слышу, Павлуся, — сказала Стефания.

— Павлуся, — повторил Гуцуляк. — Вспомнил я маму. Утешьте как-то ее, панна Стефания. Напишите маме, что я честно воевал. Ей того не понять, так вы, милейшая панночка, уж поясните ей, что такое Украина. Я видал ее не раз во сне, и мама там была счастлива, она уже не мыкалась по богатеньким… О, моя Украина — не то что господская. В моей Украине не станут кланяться швабам.

Павло опустил тяжелые веки и унесся мыслью далеко от этих толстых стен военного госпиталя, он еще раз захотел увидеть себя под солнцем, на зеленой луговине, среди товарищей- побратимов, с которыми прошел немало военных дорог. В большом господском дворе выпал ему последний отдых. Последний раз он купался там, за овечьим загоном, купался в речке, последний раз он, босоногий, бегал по поляне, пек у товарищеского костра картофель, слушал игру на скрипке, да и сам пел… О завтрашнем дне не задумывались, за воина думает кто-то другой, если не император, то его командир. Завтра солдаты дойдут до позиций, вплоть до окопов, возможно даже вступят в бой, но сейчас это их не интересовало, хорошо бы опрокинуть по чарочке и, куда ни шло, подцепить ласковую бабенку.

Слоняясь без дела по двору, Павло уловил подозрительные крики, вылетавшие из низенькой халупки, плач перепуганных детей и горькие всхлипы женщины. Павло не мог пройти равнодушно мимо чужого горя — он заскочил в низкие темные сени и наткнулся на дикую сцену: сквозь настежь открытые двери он увидел, как хорошо одетый барчук стегал гибким стеком батрака в серой залатанной рубашке, несчастный извивался во все стороны, пытаясь укрыть лицо ладонями. Каждый удар сопровождался смачной бранью:

— Получай, собачья душа, за молоко, получай за масло, получай за корову… — и барчук начинал все снова, добавляя то «мурло», то — «пся крев».

— Стоп! — крикнул Павло, шагнув в хату, и наставил винтовку на истязателя. — Ни с места!

Детишки прижались к матери, боятся рот открыть, отец съежился выжидательно, то ли ему открыто порадоваться, то ли поднять руки, как это сделал его хозяин.

Павло невольно стал судьей в этой бедняцкой семье, у которой оказалось так много общего с его родными далекими Ольховцами. «Непроходимая нужда, голодающие дети, жадный, безжалостный пан помещик — все то же, все то же — что у них, что у нас». Призывая господа бога в свидетели, женщина открылась Павлу, за что, собственно, истязает отца ее семейства пан помещик.

— Не наша вина, пан жолнер, что русские солдаты по своей доброте дали нам из хлева коровку. Пан помещик удрал было, кинул все русским… Дай им бог уцелеть от пули за то, что наши дети с полгода баловались свежим молочком. А что русские забрали корову обратно, когда им пришлось покидать наш край, разве ж мы, пан жолнер, в том виноваты? Виноват наш пресветлейший, что позвал себе в подмогу немецкого императора. И сколько б пан помещик ни лупцевал моего мужа, мы не в силах вернуть ему корову.

Женщина расплакалась, детишки по углам запричитали, и Павло, исполнявший одновременно роли прокурора и судьи, строго прикрикнул на них:

— Стоп! Хватит! Наплакались! Сейчас пан помещик поплачет. — Он мгновенно вырвал стек у пана и давай его нахлестывать со всех сторон, приговаривая: — Получай, шельма, за молочко, получай за масло, а это причитается тебе за корову.

Павло охаживал пана не очень-то сильно, но так, что нежное господское тело извивалось ужом. Он бичевал здешнего пана, а в глазах у него маячили свой ольховецкий помещик с лесниками, и каждым взмахом стека он срывал гнев за скопившиеся обиды и унижения, причиненные людям в Ольховцах.

— Что, мосьпане, болит, печет? — спрашивал Павло, держа наготове винтовку в левой руке. — Неужели ты думаешь, что твоя панская блажь, твое самодурство не печет? Из-за таких сукиных сынов мы и Украину теряем…

Вырвал помещика из Павловых рук военный патруль. Павла обезоружили, арестовали, а на следующий день судили. За расправу, учиненную над владельцем имения, депутатом венского парламента, и в назидание другим Павла Гуцуляка, двадцати двух лет, приговорили к расстрелу.

Павло с усилием приподнял веки, глянул на Стефанию, глуховатым голосом спросил:

— Хотелось бы знать, милая панна, почему меня тогда не расстреляли?

Стефания содрогнулась: вместе с вопросом Гуцуляка сразу ожили в памяти отвратительное унижение перед командиром бригады, раболепное ходатайство о помиловании, слезы и отчаяние. Она просила, как за родного брата, доказывая, что Павлу Гуцуляку присуще острое чувство справедливости, что именно пан помещик первый заслужил кары, рисовала в лучшем свете ольховецкого парня, который один из первых откликнулся на призыв священника Кручинского, и все напрасно, — командир не переставал повторять:

— Так-то оно так, красавица моя. Однако никуда не денешься, избитый помещик — депутат венского парламента. Влиятельная персона. Он близок к придворным кругам. В его леса, моя милая красавица, ездил охотиться сам покойный кронпринц. Одно слово этого помещика — и наше украинское дело может попасть в немилость Вены. Понимаете, красавица? Не исключено, мы можем лишиться даже национального стяга из-за какого-то вашего Гуцуляка.

— Но Павло Гуцуляк показал себя героем в боях. Он национально сознательный украинский стрелок.

— Ах, моя милая пани, — скривился командир усусовского войска, — мне что-то не нравится подобная национальная сознательность. Она пахнет бунтом…

— Вы совершенно правы, атаман, — выходя из-за тяжелой портьеры, поддержал его Кручинский, близкий друг и советчик командира. — Прошу прощения, господа, что я несколько неосмотрительно прислушивался к вашей беседе. — Он учтиво поклонился сперва удивленной его появлением Стефании, потом атаману и, присев у окна, откровенно высказался: — Конфиденциально, господа. Должен вас осведомить, что Павло Гуцуляк не такой уж примитивный человек, как мы себе представляли. Мне горько признаться, но, как я недавно смог убедиться, мой подопечный является потенциальным социалистом. Да, да, панна Стефания. Пожалуйста, не делайте большие глаза. Павло Гуцуляк до войны работал на саноцкой вагонной фабрике и попал там под сильное влияние социалиста Щербы. Даже на святой исповеди, перед казнью, он не смог утаить свои чувства в защиту того злоумышленника.

Стефания резко обернулась в кресле к Кручинскому:

— И вы позволили себе это выпытывать у него на исповеди?

— Да, но…

Кручинский не юноша, он давно отвык краснеть, однако на этот раз под явно испуганным взглядом Стефании его крупное мужественное лицо взялось красными пятнами, и, чтоб не смотреть ей в глаза, он поднялся с кресла и стал ходить из угла в угол по застеленной цветистыми коврами большой комнате, а Стефания, не спускавшая с него глаз, подумала: «Вот оно, слово божье, вот как ты, отец, блюдешь тайну святой исповеди. Я тебе верила, сама раскрывала тебе душу, исповедовалась, доверяя свои тайные грехи. Тебе ж, святой отец, не бог, вовсе не бог, а политика нужна…»

Кручинский внезапно остановился перед Стефанией, широким жестом проповедника взмахнул рукой и эффектно, словно с амвона, проговорил:

— Вы забываете, что я военный священник и что на моей обязанности блюсти чистоту душ украинских сечевиков!

У Стефании чуть не вырвалось: «Душа у Павла Гуцуляка чище вашей», но она все же сумела обуздать свое возмущение, только спросила:

— И вы, отец, за то, чтоб расстрелять Павла?

— Я? — сложив ладони на груди, сделал удивленное лицо Кручинский. — Я за то, чтоб расстрелять? Я, слуга божий? — Он обернулся к своему другу и, точно призывая его в свидетели, развел руками. — Напротив, с именем господа милосердного я прибыл сюда, чтоб просить о человеческом милосердии! И я надеюсь, наш верховный атаман…

Тот решительно затряс головой:

— Не могу, друг. Интересы нации не позволяют мне это сделать…

Кручинский обошел стол и, склонившись своим длинным, затиснутым в черную сутану, сильным телом над самым ухом командира, прошептал ему что-то сугубо секретное. Закончив, самодовольно усмехнулся: