— Не могу здесь больше оставаться, газда Иван. Верите, не могу. Подамся к ним. Торчать в этом болоте… Нет, это выше моих сил. Кабы не эта песня… Боюсь рехнуться до утра…

— Мы же как-то терпим, Михайло.

— Пойдемте вместе, газда.

— Сдаваться в плен? — опасливо сказал Иван. — А дома как? Жена, дети, Михайло? Да комендант Скалка сгноит Катерину в тюрьме.

— Что ж, пойду один. Я уверен, это она зовет меня.

«Обезумел, право, обезумел мужик», — подумал Иван, следя, как Щерба взобрался на бруствер, потом бесшумно скользнул вниз и исчез в кромешной тьме.

— Обезумел, совсем обезумел… — тревожно зашептал Иван.

Щерба ничуть не обезумел, но его тягостное душевное состояние, в котором он пребывал, да еще с точки зрения столь рассудительного человека, как Иван Юркович, смело можно было бы назвать сумасшествием. Полгода окопной жизни не легко дались Щербе. Сперва отступление за Днестр и Прут и одновременно бурное продвижение русской армии Брусилова, потом столь же стремительное наступление на русских, откатившихся на старые позиции, осенние дожди, дни и ночи напролет проведенные в смрадных окопах, а с приближением зимы — нестерпимые морозы, шальные, колючие ветры, продувающие насквозь обессиленное голодухой тело, и вдобавок неусыпная слежка командира и его помощников, — все это истощило нервы Михайлы Щербы до крайности. Утратив всякие связи со Львовом, центром подполья, Щерба остался без политической информации, без литературы и листовок. Энергичная, бесстрашная деятельность одетого в солдатский мундир революционера поневоле прекратилась, и Щербе оставалось лишь одно: жить жизнью дрессированной скотины, которая умеет убивать, стоять по щиколотку в заболоченных окопах, хлебать морковный кофе, бить вшей в часы затишья или висеть на шпанглях за непослушание. Нет, дальше жить было невмоготу. Чтоб окончательно не сойти с ума, не пустить себе пулю в лоб, он должен был найти выход из ужасающего положения. Песня неожиданно подсказала ему выход. Она долетела до него с той стороны фронта в предвечерние сумерки. Ветер донес знакомый мотив. Вспомнилась Ванда. Она любила, когда взгрустнется, затянуть эту песню:

Зозуленько сива, де будешь кувала,
Кой-ес сой на бучку вершечок зламала?
Буду я кувала на зелені сосні,
Закля мі вершочек на бучку виросте.

Вместе с песней подкралась и всецело завладела его сознанием заманчивая мысль: «Бежать! Бежать из этого болота! От вшей, от капралов и вахмистров, от смерти».

Решение сложилось само собой: он сдастся русским в плен, предъявит документ Международного товарищества Красного Креста и, таким образом, получит возможность оказаться в нейтральной Швейцарии, а там включится в борьбу за правду и справедливость.

Солдат ввел Щербу в низенькую, тесную землянку, скупо освещенную плошкой, стоявшей на столике, рядом с телефонным аппаратом. Чугунная печурка меж двумя топчанами дышала теплом, создавая видимость уютного человеческого обиталища, пусть примитивного, пещерного, но все-таки обиталища, по которому за полгода так истосковался Щерба.

— Добрый вечер добрым людям, — поздоровался он словами из святочной колядки.

— Добрый вечер, — ответил солдат за всех, поскольку оба офицера за столиком даже не подняли головы от шахматной доски.

— Пленного австрийца привел вам, ваше благородие, — как бы между прочим сказал солдат и поставил винтовку в головах своего топчана.

— Сейчас, сейчас, — буркнул офицер. — Ты сам пока займись им, Остап.

Остап — смуглый, широколицый солдат, тот самый полтавчанин, что прошлой зимой стоял на квартире у Юрковичей вместе со своим другом Иваном. Оба они отказались привести в исполнение приговор военного суда над крестьянином Покутой, за что в кандалах были отправлены в Сибирь на каторгу, но там недолго задержались — их вернули в действующую армию, когда Брусилов формировал свежие контингенты для прорыва австрийского фронта.

— Не умею я с австрийцами калякать, — подумав, ответил Остап. Скинув шинель, он разулся и стал греть онучи у раскаленной чугунки. — Стрелять куда ни шло, а вот гутарить с людьми уже разучился. Скоро, пожалуй, по-собачьи начну гавкать на них. Толкуют про культуру, распинаются в книжках про цивилизацию, болтают, что человек — венец мудрости, а попадись тебе эта самая «мудрость» там, за окопом, — и Штык ей под ребро, издыхай, «венец природы», раз нам тесно обоим на одной планете… О-о, — удивился солдат, отведя голову от печки, — ты чего, австриец, стоишь? Да подойди, поближе подойди. Погрейся, человече. Ты хоть и пленный, а все же гость наш. — Остап скупо, через силу усмехнулся в свои черные, небрежно опущенные усы. — Признавайся, небось нюхом учуял, что тут можно погреться у огонька.

Щерба подошел к чугунке и протянул к ней почерневшие от грязи и холода пальцы.

— Я, дружище Остап, явился сюда на песню…

— Как это? — солдат с любопытством поглядел на австрийца. — На песню? На мою песню?

Щерба перестал греть руки и с нескрываемым удивлением уставился на раскрасневшееся от огня, небритое лицо солдата. Неужели, подумалось ему, из уст этого человека могли прозвучать столь задушевные, исполненные глубокой печали, нежные слова?

— Так это вы, дружище Остап, пели?

Солдат, занятый переобуванием, не сразу ответил:

— Небось удивляешься, что вашу песню перенял? — Он натянул сапог, хлопнул ладонью по голенищу и не спеша, как бы оживляя в памяти образ зеленых Бескид, сказал: — В Синяве — есть такое село за Саноком, мы там целую зиму фронтом стояли, — там-то я и подслушал ее у ваших людей.

— О, это грустная песня, дружище Остап. У вас, верно, тяжело на душе было?

— Угадал, австриец, точно. Места себе в тот вечер не находил. А поручик, — солдат кивнул на столик, за которым над шахматами замерли двое офицеров, — видит, что я смутный хожу, и говорит: «Ступай, Остап, куда-нибудь за бруствер, хоть вон под грушу, — для нас она весною цвела, к осени свои дички подарила, — ступай, говорит, отведешь душу за песней, может, и полегчает…»

— И полегчало?

— Где там! Песней Ивана не вернешь. Охо-хо, сегодня письмо получил: умер мой побратим от ран где-то в киевском лазарете. Мы с ним под одной шинелью два года спали, каторгу вместе отбывали, умирать же выпало врозь…

Из-за столика поднялся от шахмат один из офицеров, поручик Андрей Падалка. С той поры, как вышел из киевского госпиталя, он заметно возмужал, черты лица стали резче, заострились, вместо пушка на верхней губе тщательно подкрученные усики, вся его подтянутая фигура в галифе и гимнастерке раздалась, поширела в плечах.

— Умереть мы всегда успеем, Остап, — сказал Падалка, одергивая гимнастерку под широким ремнем. — Но давай условимся, прежде чем помирать: умрем с пользой…

— Для генерала Брусилова? — хмуро вставил солдат.

— Зачем? Для народа. У нас с тобой, Остап, ясная цель. И мы ее, безусловно, достигнем, если будем вот такие во! — Падалка поднял перед собой стиснутые крепко кулаки, словно взвешивая скрытую в них силу, и закончил: — Не к лицу нам, Остап, вешать нос. Напротив, за смерть побратима мы достойно обязаны отплатить врагу… Какого полка? — неожиданно перейдя на иной тон, обратился Падалка к пленному.

— Двадцать седьмого, господин офицер, — ответил Щерба.

— Прямо против нас стоите?

— Точно.

Падалка с ног до головы осмотрел пленного. Явно истощенный, с запавшими тускло-серыми щеками и темными подглазьями, пленный, однако, был чисто выбрит и держался с человеческим достоинством. Поручик заинтересовался: странный этот австриец меньше всего походил на растерянных, перепуганных пленных, каких сотнями брала его отважная рота.

— Кто вы такой? — спросил.

Вместо ответа Щерба достал из-под шинели небольшую книжечку с красным крестом на белой обложке (спасибо Ванде, что всунула документик в сверток с бельишком) и подал офицеру со словами: