Настал день спектакля. Пока публика занимала места, я гримировал артистов, наклеивал усы, подрумянивал щеки, губы. Помог и Ганнусю загримировать под панну Зосю. Щеки она сама себе нарумянила, а глаза я ей подвел, по бровям тоже прошелся черным карандашом, а когда принялся подкрашивать губы, почувствовал, что рука моя дрожит, а глаза застилает туман, что сердцу моему вроде бы тесно в груди.

— Любимая моя, — вырвалось у меня.

Она погрозила мне пальцем:

— Этого, Василь, нет в пьесе…

— Что ж, что нет. Драматург, по всей вероятности, забыл вставить. Вот я напишу пьесу специально для тебя…

— Как это для меня? — удивилась она.

— А так. Тебя буду видеть перед собой, когда сяду писать.

— А разве так можно?

— Я слышал от Полетаева, что можно. Это моя давнишняя мечта, еще с того дня, как впервые увидел тебя.

— И о чем бы ты писал?

— О чем? О глубоком чувстве, о большой любви дочери степей к…

Я запнулся, не зная, как деликатнее намекнуть на свою особу (это ж было бы признанием в любви, о чем не место говорить за кулисами), но Ганнуся, не утерпев, спросила:

— А к кому — скажи…

Я, конечно, перевел все в шутку, назвав гимназиста Сашка Окуня.

Она поняла шутку и тоже рассмеялась. Но вдруг, вспомнив, видимо, что-то, посерьезнела, проговорила чуть слышно, чтобы никто из артистов не слышал:

— Вчера опять встретил меня на мостках за хутором. Хоть не ходи на тот берег. Нарочно подстерегает или так просто? Я на мостки, а он из кустов…

— Что же ему от тебя понадобилось?

— Заладил про свои чувства, дорогой перстень хотел надеть мне на палец…

— А ты ему что на это?

— Вырвалась и побежала.

Нашу беседу прервал второй звонок. Пора было готовиться к выходу на сцену. Я в последний раз оглядел артистов, помог Давиденко наклеить казацкие усы, проложил две суровые черточки между бровями. Я клокотал от гнева, пока рассказывал ему о наглости Сашка.

— Вот тебе и равенство и братство. Какой-то гимназистик чувствует себя хозяином положения.

Алексей мрачно оборвал меня:

— Ни равенства, ни братства пока что у нас нет. При Керенском не жди равенства. А «побрататься», — Алексей поднял свой огромный кулачище, — побрататься с Сашком мы готовы, ежели встретим его на тех мостках.

Все, что я записал в дневник, лишь вступление к тому, что произошло с нами на сцене. В пятом действии, перед тем как должен был прозвучать предсмертный монолог Чалого, на сцену выходит Зося. «Будь здорова, моя звездочка», — говорит Чалый, целуя ее. Далее идет Зосина последняя фраза: «Зайдешь же сына перекрестить». Но вместо того Зося падает мне на грудь и начинает по-настоящему рыдать. Мне следовало бы проводить ее до дверей, обратиться с одним-двумя словами, а я вместо того… Что на меня накатило, сам теперь не пойму. Я забыл, что стою на сцене, перед массой зрителей, и принялся ласково успокаивать… Но не Зосю, а мою любимую Ганнусю, так горько плакавшую неподдельными слезами. «Не горюй, родненькая, — сказал я, привлекая ее к себе. — Я ж тебя люблю больше всех на свете. И никакой Сашко (хоть бы сказал «Гнат») не в силах нас разлучить. Солнце так не любит нашу землю, как я тебя, Ганнуся…» У меня все перепуталось в голове — и слова роли, и слова, рвавшиеся из сердца, а когда коснулся устами ее уст, то вдруг почувствовал, что если я не прикрикну на себя самого, то потеряю голову и на виду у всех схвачу ее на руки и понесу, понесу под самые звезды, до самых моих далеких Карпат, пусть бы взглянула мама, какую дивчину полюбил я в степи…

Публика встретила мое признание бурными аплодисментами, а чей-то голос, явно с завистью, выкрикнул из задних рядов:

— На бис тебя, Юркович, просим! На бис, на бис!

В тот же миг из суфлерской будки зло зашипел Викторовский:

— Прекратить целованье! Зося, живо к дверям!

Ганнуся схватилась за голову и, путаясь в длинном платье замужней шляхтянки, двинулась к двери, а я… Да что обо мне говорить, я вынужден был кончать спектакль. Не знаю, хорошо ли, плохо произнес я свой последний монолог — перед казнью, одно скажу по правде — я с радостью дождался той трагической минуты, когда меня, как Савву Чалого, проткнули за измену гайдамацкие сабли.

Медленно опускался занавес, сотни рук аплодировали нашим артистам, слышались одобрительные выкрики, а я, подхватившись с пола, выскочил за кулисы, а оттуда на улицу, лишь бы скорее добраться до главного корпуса школы, где, рядом с классами, помещалась наша спальня. У меня было одно желание: убежать, спрятаться куда-нибудь от товарищей, от Ганнуси, от самого себя, за то, что не сумел скрыть своих чувств к девушке, а вынес их на посмешище людям.

Неожиданно я услышал позади себя чьи-то шаги, кто-то, видно, догонял меня, чтобы поиздеваться надо мной.

— Куда бежишь, артист? — узнал я голос Антона.

Кайстро подскочил ко мне, на ходу обнял за плечи и стал нахваливать мою игру. Он ни одним словом не обмолвился насчет моих любовных фантазий, которые я осмелился втиснуть в пьесу великого драматурга.

— Молодец, Василь! Я не жалею, что не взялся за эту роль. Признаюсь, я не сумел бы исполнить ее так, как это удалось тебе.

Я горько усмехнулся. Ах, что мне эта роль. Меня мучила совесть, как я теперь буду смотреть в глаза Ганнуси.

5

Первым революционным актом Гнединской школы был единодушный бойкот законоучителя — попа Григоровича. Когда он, держа под мышкой журнал, вошел в класс, ученики встретили его таким залихватским, пронзительным свистом и грохотом парт, что он, зажав ладонями уши, бросился назад к дверям, там полой широкой рясы зацепился за ключ, споткнулся и полетел бы со всех ног на пол, не подхвати его управляющий школой, как раз подоспевший на этот шум.

— Это недостойно настоящих революционеров, — сказал, с трудом сдерживая гнев, управляющий. — По новому школьному положению Временного правительства закон божий не вычеркивается из программы. Он — добровольный предмет.

— Мы не признаем Временного правительства, — осмелился ответить за всех Алексей Давиденко. — А потому не признаем и его школьного положения.

— Вы, Давиденко, полагаете, что революция исключает дисциплину?

— Есть революция, Нил Яковлевич, но есть и контрреволюция.

— Так, может, мы, педагоги, и есть те подлые контрреволюционеры?

— Про всех педагогов мы этого не можем сказать, но кой о ком…

— Вам, Давиденко, желательно было бы, чтобы мы посрывали медные пуговицы со своих мундиров. Не так ли? Чтобы мы не ученьем занимались, а играли с вами на сцене да ходили по вечерам на гулянки?

— Нет, — отрезал Алексей, — нам желательно было бы, чтобы вы, Нил Яковлевич, очистили школу от реакционеров, подобных… — Давиденко запнулся, оглянулся на ребят, что полукругом стояли за его спиной, и, увидев в их глазах поддержку, решительно выпалил: — Подобных Левковцеву, Нил Яковлевич!

— Вот оно что, — нахмурился управляющий. В первое мгновение он не нашелся что ответить, защищать черносотенца было не так-то легко. И потому он предпочел уклониться от дискуссии. Овладев собой, он сказал сурово: — Если вы, Давиденко, сядете на его место, тогда пожалуйста, я уволю Левковцева. Понятно? Такого опытного садовода нелегко найти. При всех режимах — и революционных и контрреволюционных — Левковцев будет в этой должности на месте…

Но Давиденко не сдавался. Ученический комитет, председателем которого избрали Алексея, уполномочил его поставить перед управляющим еще один ультиматум:

— Мы освищем и Левковцева, если он позволит себе глумиться над нашей, как он говорит, мужицкой речью.

— В этом есть свой резон, — Нил Яковлевич хотел поскорее закончить неприятный разговор и избегал возражений. — Никто не имеет права оскорблять ваши национальные чувства. Больше этого не повторится, ученый садовод Левковцев будет заниматься на уроках садоводством, а не политикой.

Коллектив педагогов Гнединской школы пополнился еще одним учителем, Константином Григорьевичем Пасием, тем самым, которому по доносу волостного пристава запрещено было учительствовать, так как он, видите ли, осмелился в Ро- манках, после уроков в школе, собирать у себя дома охотников послушать «Кобзарь» Шевченко. Пасия рекомендовал педагогическому совету Петр Михайлович Цыков. Тогда управляющий не догадывался, что он принимает ярого единомышленника Цыкова; когда же узнал об этом, было уже поздно.