Изменить стиль страницы

Некрасов несколько раз нетерпеливо обрывал рассуждения Ивана Ивановича, но тот не прекращал своих нападок.

— Что ты его-то обвиняешь? — сказал вдруг резко Некрасов. — Ты не знаешь разве, что он действовал по моим указаниям, что это я просил его не допускать тебя близко к денежным расчетам? Я просил показать тебе мое письмо, в котором давал распоряжения на этот счет. Где это письмо? Почему оно тебе неизвестно?

Ипполит Александрович смущенно улыбнулся.

— Я не находил нужным показывать его Ивану, потому что, как мне казалось, мы всегда с ним договаривались к общему удовлетворению.

— Напрасно деликатничал, отец мой, — недовольно возразил Некрасов. — В делах не должно быть места для глупого деликатничанья. Так вот, Иван Иванович, имей в виду, что полгода назад из Рима я писал Ипполиту буквально следующее: не доверяй денег Ивану Ивановичу, не позволяй ему их получать, не плати по его обязательствам с авторами и имей в виду, — если допустишь его хозяйничать, так потом окажется столько неоплатных долгов, что нам ввек не расплатиться. Я просил его показать это письмо тебе, для того чтобы между вами не было никаких недоразумений. Ты не должен обижаться. Что мне, своих денег разве жалко? Не в них дело, а в добром имени «Современника», в аккуратном отношении к деньгам, которые принадлежат не только нам с тобой.

Иван Иванович побледнел от обиды.

— Ты что же, за жулика меня почитаешь после стольких-то лет знакомства? — спросил он почти шепотом.

— Не за жулика, ты это и сам прекрасно знаешь, а за человека легкомысленного и безответственного, — жестко сказал Некрасов. — Сколько я имею доказательств этим твоим качествам, сколько неприятностей и позору имел я из-за них! Мое доброе имя втаптывают в грязь по твоей милости, понимаешь ты это или нет? Надо, наконец, стать взрослым человеком, Иван Иванович, нельзя до старости лет оставаться мотыльком. Да что там — мотыльком, от мотылька никому вреда нет, а от твоего легкомыслия людям впору в прорубь бросаться. Ты знаешь, о чем я говорю.

Некрасов с досадой захлопнул лежавшую перед ним папку с бумагами.

— Все в порядке, Полинька, — сказал он. — В твоем-то благоразумии я вполне уверен. А тебя, Иван Иванович, позволь за все поблагодарить, особенно за медвежью услугу с перепечаткой стихов. Премного обязан за заботы о моей славе.

— Николай Алексеевич, — быстро отозвался из своего угла Чернышевский. — Вы прекрасно знаете, что за стихи вам должно благодарить меня, а не Панаева. Я их перепечатал, я и вводную статью написал, а он имел за них неприятностей не меньше, чем вы.

Спокойный его голос вернул Некрасову самообладание. Он достал сигару, аккуратно обрезал и закурил ее, встал из-за стола и подошел к окну. Ему стало неприятно и совестно за резкость, он рад был бы загладить ее, да не знал — как. Бедный свистун! И так его бьют все, кому не лень, а обижать его — все равно, что ребенка: вон он сидит, опустив голову, весь поникший, точно больной. Кок его, когда-то франтоватый и напомаженный, поредел, развился и повис, усы опустились, под глазами старческие мешочки. А ведь он героем держал себя в цензурном комитете, не струсил, когда на него кричал и топал сам министр просвещения Норов. Бедного Панаева трясли не только в цензурном комитете, — его таскали даже в III отделение, а он, Некрасов, автор неугодных начальству стихов, в это время спокойно прогуливался в Риме.

Некрасов, думая об этом, с ожесточением грыз сигару и дергал себя за кончики усов.

— Ладно, Иван Иванович, ты уж не сердись… Знаешь мой проклятый характер — желчь во мне всегда кипит; на своих начинаю бросаться.

Он быстро подошел к Панаеву и начал рассказывать о том, как напугала его история со стихами.

— Понимаешь, сижу далеко, письма идут медленно, а тут со всех сторон получаю известия, что на «Современник» посыпались кары именно из-за моих стихов. Признаюсь тебе — труса спраздновал. Ну, думаю, конец, — журнал непременно закроют. Поверишь ли, так на меня это подействовало, что поэму писать перестал, над которой просидел почти месяц! Все равно, думаю, печатать не дадут, а писать только для собственного удовлетворения я не любитель. Ну, простил, что ли, Иван Иванович?

Панаев был незлобив и незлопамятен.

— Простил, простил, — сказал он смущенно, — ладно уж, я понимаю, что тебе было обидно. Прекратим этот разговор, я не сержусь и ты не сердись, и все будет хорошо.

Он побежал к буфету, стал что-то доставать, уронил стакан, засуетился, захлопотал. Всем стало сразу легко. На столе шумел большой «дачный» самовар, Ипполит Александрович разливал чай, Некрасов рассказывал о своей поездке, о встречах с знакомыми. Потом разговор опять перешел на дела журнала. Некрасов сказал, что Тургенев и Толстой ругают «Современник» за сухость, за серые, скучные повести, и прибавил, что и он сам согласен с ними.

— Правда, те, кто мог бы дать наиболее блестящие вещи, — тот же Тургенев и тот же Толстой, — пока ничего не дают, но надо заставить их работать, надо беспокоить их, стыдить, укорять. А потом надобно искать молодых, а не надеяться на двух-трех корифеев. Вот мы с вами, Николай Гаврилович, просмотрим другие журналы и, если увидим там что-нибудь свежее, яркое, талантливое, — отобьем.

Вечер прошел незаметно, и Ипполит Александрович, взглянув на часы, вскочил и заторопился в город. Иван Иванович отправился спать, а Чернышевского Некрасов уговорил остаться и повел его в свою комнату. Они легли, не зажигая света, — один на кровати, другой на широченном низком диване. Некрасов заботливо собрал на диване мягкие круглые подушечки и устроил из них изголовье своему гостю. Маленький, худощавый Чернышевский, даже вытянувшись во весь рост, не занимал и половины дивана.

— Диван у вас богатый, — сказал он, — мне не по росту. Вот Тургеневу, наверное, только-только. Где вы его видели в последний раз?

— Во сне, — ответил Некрасов. — Сегодня ночью видел. А наяву в последний раз я видел его в Лондоне.

— В Лондоне? — переспросил Чернышевский. — А разве вы были в Лондоне? Мне об этом никто не говорил.

— Никто не говорил, потому что никто не знает, что я туда ездил. Никто и не должен знать, кроме вас. Плохая получилась прогулка, Николай Гаврилович. Я вам когда-нибудь о ней все расскажу.

Некрасов закурил. Вспыхнувшая спичка на миг осветила лицо его и снова погасла. Он молча курил и думал о том, что хорошо было бы, пожалуй, поделиться с Чернышевским всем тем, что тяжелым гнетом лежало на душе. Но Чернышевский не задал ему никакого вопроса, а он первый не мог начать этот разговор.

Докурив папиросу, Некрасов перебрался на диван, сел рядом с Чернышевским и, стараясь разглядеть в темноте его лицо, спросил осторожно и нерешительно:

— Николай Гаврилович, вы слышали что-нибудь о том, что крепостное право будет отменено?

Чернышевский ответил не сразу, и по его молчанию Некрасов понял, что вопрос этот не показался ему нелепым и неожиданным. Сердце его вздрогнуло и, ободренный, он добавил смелей:

— Понимаете, еще в Париже до меня дошли слухи, будто бы Александр наконец-то всерьез собрался освободить крестьян. Я боялся верить — так это неожиданно и радостно.

— Вы можете верить этому, — сказал Чернышевский, — это правда. Очевидно, наступил момент, когда ждать и откладывать больше нельзя, и правительство, к счастью, поняло это.

Он вскочил с дивана и зашагал по комнате.

— Понимаете, — продолжал он, — все говорит о том, что отмена крепостного права — реальна и недалека. Создан секретный комитет, в котором председательствует сам император. Комитету предложено начать подготовку к освобождению крестьян. Все это так. И все это как будто отрадные признаки. Но кроме этого я ничего не знаю, и никто не знает из тех людей, которые сейчас наиболее взволнованы. Когда будет проведено освобождение? В этом году, в будущем? Или, может быть, пройдут годы, прежде чем исчезнет рабство? Какую форму примет освобождение? Получит ли крестьянство возможность сносного существования в новых для него условиях? Все это тревожит меня и не дает возможности вздохнуть спокойно и облегченно…