Во всяком случае, в тот вечер, накануне охоты, которая все откладывалась почему-то — возможно просто потому, что егеря были пьяные, — но все же состоялась, — в тот вечер они с Вадимом устроились на диванчике в коридоре, который вел из буфетной в столовую. За толстой, как в театре, портьерой стоял стол, на который ставили блюда перед тем, как их подавать. Его с Вадимом не заинтересовали ни поросенок в сметане, хотя Вадим все-таки выдернул у него изо рта веточку укропа и вдел себе в петлицу мундирчика; ни каплун, запеченный в тесте, с яблоками.

Но когда поставили огромный квадратный торт, обложенный круглыми шоколадками с вишенкой посреди каждой, — это было оценено. И так как все блюда приносились сюда заранее, а там, в столовой, никак не могли покончить с дичью, то у них было достаточно времени, чтобы сначала отколупнуть по шоколадке с каждой стороны, старательно замазывая следы преступления пальцем, а потом, так как все же симметрия почему-то нарушилась, просто поснимать и съесть все эти шоколадные украшения, без которых торт прекрасно обошелся.

И может быть, это было бы самым ярким воспоминанием того вечера, если бы не одно обстоятельство: если бы он не увидел, как Нелли и правовед, не обращая на себя внимания, вышли из-за стола и, укрывшись за буфетом совсем близко от портьеры, за которой они доедали свои трофеи, целовались… Его даже не столько поразило, что они вообще целуются, но — как!

Душевное потрясение долго не проходило, даже тогда, когда Нелли вышла замуж за товарища министра.

И было очень удивительно, что муж Нелли оказался пожилым господином, весьма энглизированным, в клетчатых брюках. Молодожены приехали в Дубково всего на несколько дней. Нелли гуляла в парке, закрываясь зонтиком от солнца, а Вадиму не нашла сказать ничего другого, кроме: «Ты стал совсем большой».

При Керенском Неллин муж головокружительно возвысился, а после краха всего выплыл уже за границей при мифическом дворе одного из великих князей, с чем-то выступал, чего-то требовал. А потом сгинул, и уже много лет спустя узналось, что умер, а Нелли счастливым образом устроилась компаньонкой к богатой швейцарской даме, которая, однако, живет вовсе не в Швейцарии, а так, на ходу… Путешествует.

Рассказал Евгению об этом тот же ротмистр Щеголев, который все про всех знал, и почему-то представилась Нелли вовсе не девушкой и не молодоженкой под кружевным зонтиком, а почерневшей и худущей, совершенно измученной непрерывными разъездами со своей хозяйкой.

В это время он сам много ездил и как-то на таможенном досмотре не то в Пирее, не то в Констанце увидел старую даму, которая раздраженно говорила: «Я вожу этих птиц по всему свету и никогда не имела неприятностей…» Чиновник что-то вежливо объяснял ей, и в конце концов она сказала, что не имеет больше сил и пришлет сейчас свою компаньонку, чтобы разобраться.

Оклеенные множеством ярлычков, кофры все еще стояли на столах таможни, и клетки с попугаями тоже, а Евгений все не мог двинуться с места, уверенный, что сию минуту увидит измученную и постаревшую Нелли. Но легко приблизилась, стреляя глазами, веселенькая молодая француженка и вмиг уладила инцидент с попугаями.

Евгений все-таки встретил Нелли — в совершенно ином, но все-таки узнаваемом виде. В Париже, незадолго до войны. Он тогда не по делам приехал, а с дочкой, просто чтобы показать ей Париж. С ними была ее подруга, и куда же можно было повести двух молоденьких, но вполне современных девиц? Они потребовали «Фоли Бержер», и он сдался.

Когда они занимали места, рядом появилась группа американцев: их можно было узнать, даже не вслушиваясь в язык, по туалетам дам, слишком ярким, и по манерам, слишком развязным.

Наметанный глаз Евгения сразу определил, что это преуспевающие бизнесмены. Нелли безусловно была женой одного из них. Она выглядела отлично, моложавой и подтянутой.

Она не узнала Евгения, и он не подошел к ней. Но какую-то радость доставило ему воспоминание: когда она коснулась кончиками пальцев висков, жест показался ему очень знакомым.

Но это все опять-таки было маловажно. Не то, что сейчас требовалось вспомнить, чтобы уяснить… Хотя, конечно, тоже было связано с Вадимом.

Просто удивительно, что даже тогда, когда они уже годами не встречались, все же пути их пересекались где-то, на какой-то всегда горячей, прямо-таки пылающей точке.

И вдруг, бог знает по какой ассоциации, он понял, кого напомнил ему хмурый мужчина на скамейке бульвара, который и зацепился-то в памяти именно из-за этого сходства. Похожим было не все лицо, а только одна линия лба и носа. Прямая, без углубления переносицы. Как у древних греков.

Вначале он не думал прочно устраиваться в новой квартире и приобрел только самое необходимое. Но так получилось, что он то и дело приносил какую-нибудь понравившуюся ему вещь. То высмотрел в антикварном магазине бронзовую статуэтку: женщина с развевающимися по ветру волосами, напомнившую ему ростральную фигуру старого итальянского судна, на котором он плыл в Сидней. То увлекся грузинской чеканкой. Его вовсе не заботило то, что его приобретения мало подходили друг к другу. Эти вещи были приятны для глаза каждая сама по себе.

Делая свои маленькие покупки, Евгений Алексеевич завязывал знакомства. Его заметил и отличал товаровед антикварного магазина, пожилой человек, Павел Павлович Островой. Он ненавязчиво-вдумчиво показывал ту или другую вещицу, и почти всегда она была по вкусу Лавровскому.

Желая отблагодарить его, а может быть, в силу постоянного своего стремления узнать побольше о здешней жизни от разных людей, Евгений Алексеевич пригласил Острового пообедать. Он избрал «Славянский базар» из-за знакомого еще по старым временам названия. Воспоминание было смутным, но как-то определилось, когда они уселись за столик на фоне аляповатой картины, намалеванной на стене. Да, конечно, здесь они праздновали с Вадимом свое производство в офицеры. А что напомнил неуютный, сумрачный зал купеческого пошиба его спутнику?

Евгению Алексеевичу не пришлось долго об этом размышлять.

— Последний раз я был здесь… — Лавровский подумал, что его собеседник скажет: «Лет двадцать назад», позабыв — а он уже слышал об этом, — что ресторан восстановил свое существование не так уж давно. Но собеседник задумчиво проговорил: — Лет пять назад мы собрались здесь по приятному поводу: сын защитил диссертацию.

— Какую же? — вежливо поинтересовался Лавровский: он ничего не знал о семье Острового.

— Докторскую. Он — физик.

— О, самая модная отрасль, — сказал Евгений Алексеевич, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Да… Он, видно, у нас в деда. Вообще-то у нас в роду больше гуманитариев, нам близко искусство. Мать моя была незаурядной художницей, училась в Париже. Там вышла замуж за француза и уже не вернулась… Здесь она бы, наверное, получила известность. Она в самом деле была талантлива.

«Как он странно говорит, — подумал Лавровский, — полагать надо: в Париже более подходящая среда для расцвета таланта, чем в России — каких же это годов? — да, видимо, как раз в годы революции».

Он осторожно заметил:

— Ваша матушка оставила искусство по семейным обстоятельствам?

— Не совсем так. Они были очень бедны: моя мать и отчим. Ей пришлось заниматься чем придется, вплоть до стирки. Я узнал о ее судьбе много позже, когда их обоих уже не было в живых.

Островой рассказывал со свойственной ему манерой: как бы вскользь, словно о ком-то постороннем. И почему? Просто из потребности ближе познакомиться? Или хотел, быть может, в свою очередь выяснить что-то?

Что мог сказать Лавровский о себе? О своей жизни… Слишком длинная и запутанная история для застольного разговора.

У него была — есть? — дочь. Катя. Она осталась в его памяти и девочкой — это еще «до всего», до катаклизмов, до «исхода». Темные косы, материнские светлые глаза. И все? Пожалуй, еще улыбка: недетская, неуверенная… А потом девушкой — это когда она вернулась из Парижа: высокая, тонкая, как бы ломкая фигура, и голос высокий и ломкий, капризно вздернутые бровки, неожиданный невеселый смешок… И вдруг — невеста… Чья? Зачем? И после этого уже полное как бы затмение… Где потом скиталась, а может, и сейчас скитается по свету со своим избранником? Ни следу, ни зги не увидишь в метели, закружившей ту невеселую невесту, невеселую жену…