Нет, ничего не мог он рассказать о себе.

Но слушал охотно.

Евгения Алексеевича интересовала чужая судьба только с одной стороны: чем люди живы здесь.

Значит, Павел Павлович остался со своим отцом, ныне покойным, в Москве. А кем был его отец? С удивлением он услышал, что тот служил в царской армии. Дослужился до полковника инженерных войск. Признал Советскую власть с первого же дня. Пошел служить в Красной Армии. Это называлось «военспец». Воевал в гражданскую войну…

— На стороне красных?

— Конечно.

— Ваш отец скончался?

— Да, задолго до второй мировой войны. Уже будучи смертельно больным, он сказал мне: «А ведь жизнь могла по-другому сложиться, и я благословляю судьбу за то, что этого не случилось».

Павлу Павловичу и на ум не приходило, какой отзвук находят его слова в собеседнике. Лавровский все принимал, все впитывал в себя — не равнодушно, с глубоким интересом. И складывал. Для кого? Для себя? Чтобы умереть с накопленным? А может быть, жить?

В нем опять прозвучали те слова: «Куда ты едешь? У нас ничего там не осталось…» Удивительно, что в памяти сохранилась не только интонация, но и выражение лица Вадима, сразу померкшего, резче обозначившиеся морщины у рта и та беглая, когда-то ослепительная, а теперь жалкая усмешка, с которой он дотронулся до его рукава и произнес эти свои слова…

Их последняя встреча была ненужной, тяжелой и чем-то оскорбительной для обоих. Хотя не было сказано ничего резкого, никаких таких слов. Как будто оба они забыли, как будто можно было забыть то свидание их в отеле над озером! Но они слишком хорошо знали друг друга, так что даже легкий нажим на каком-то слове, придыхание, характерное Вадимово подергивание бровью — все договаривало не выраженное словами.

Их разговор велся в двух пластах: явном и подспудном. И то, что произносилось, отзывалось в потаенной глубине не эхом, а ропотом. И не было такой точки, которую они поставили бы с обоюдного согласия. Их встреча была словно на ринге, с той разницей, что обмен рукопожатиями состоялся на виду, а борьба — втайне.

И весь тот день был ужасным, ужасным… Франкфуртский аэродром, только что отстроенный — кое-где еще продолжалась внутренняя отделка, — весь пропах лаком, пластическими массами, сигарным дымом и кока-колой. А отсутствие окон, дверей, лестниц действовало удручающе. Вместо всего этого существовали витрины. Их зеркальные стекла мерцали, сияли, сверкали, заманивали и отталкивали, приглашали и играли… Потому что здесь многоэтажно и протяженно продавалось все, что только может быть объектом продажи: все, что произведено, добыто и даже найдено и отловлено, потому что знаменитые антверпенские антиквары предлагали здесь раритеты, добытые в недрах Африки, вплоть до саркофага черного дерева с золотыми инкрустациями, в котором покоилась мумия вельможи Рамзеса Второго. А в вольерах зоомагазина ждали покупателей прибывшие с дальних островов суетливые семейства карликовых обезьян. Ювелирные фирмы расположили свой товар за толстыми стеклами, оснащенными сложной сигнализацией. Направляли пистолеты на проходящих манекены, рекламирующие детективные фильмы.

Ни одного сантиметра свободного места с обеих сторон своеобразной улицы, пролегавшей между двумя рядами торговых заведений, и даже на пластиковые плиты пола выплескиваются товары как знак переполненности, перенасыщенности завитринного мира, иероглиф возникающего противоречия между бешеным стремлением продать и равнодушием тех, кто должен бы купить… — бог мой! — ну как же не купить такое само себя навязывающее, захватывающее, как на клавиши нажимающее на все твои чувства, ласкающее, нежащее, обещающее… Но не покупают.

Узкие эскалаторы змеились, перемещая по вертикали пеструю толпу, но шибче их бежали движущиеся по разным направлениям горизонтальные дорожки, то параллельно, то пересекаясь, как настоящие улицы с указателями на развилках.

Аэропорт-город жил странной, химерной, сделанной жизнью с кондиционированным воздухом, искусственным дневным светом, бегучими тротуарами и насквозь просматривающейся внутренностью магазинов. А беспрерывно моргающие строки световых табло с указаниями рейсов, посадочных площадок и времени отправления самолетов нагнетали тревожную, нервную атмосферу этого вещного мира, в котором даже толпа казалась муравейником среди громадного леса.

Как это произошло? Какой недобрый случай подстроил их встречу? Да, чистый случай. Впрочем, воздушное сообщение богато сюрпризами. По каким-то причинам не принимал Брюссель, и лайнер «Эр-Франс», которым летел Лавровский, приземлился во Франкфурте-на-Майне.

В самолете было душно, салоны переполнены. Посадка оказалась жесткой. Все было плохо. К тому же Лавровского слегка укачало, и это малозначительное само по себе обстоятельство вызвало у него неприятные мысли: «Вот уже начались всякие возрастные фокусы с давлением…»

Одно к одному: сразу же, пройдя контроль, Евгений Алексеевич столкнулся с Вадимом лицом к лицу, словно то была обусловленная, необходимая встреча, ради которой, собственно, и произошла неувязка с рейсами и все неудобства в полете…

Он так и не понял, куда направлялся Вадим. Да это и не было важно. Главное состояло в том, что им предстояло провести здесь какое-то время, пока соответствующая строка светящегося табло не укажет им час взлета и номер посадочной площадки.

Встретившись после очень долгой разлуки, они не стали подсчитывать потери: слишком много лет и бед пролегло между ними.

Таких лет и бед, на фоне которых что' значили лысина и исчерканный глубокими морщинами лоб или мешки под глазами! Счет взаимных обид, безоглядных разрывов, постылых встреч стерся, списался. Даже трагичность того свидания, той развилки, от которой уже бесповоротно разошлись их пути, притушило пеплом времени.

Внезапность столкновения ошеломила их. Инстинктивно пытаясь отдалить неизбежность разговора, они попытались раствориться в толпе, отвлечься. Это было нетрудно: вещный мир аэропорта-города казался необъятным. Они скоро устали, два старика, видевшие так много и все же подавленные торговой энергией этого места. К тому же отсутствие окон и дверей вызывало боязнь замкнутого пространства, к которой Евгений был склонен.

Но когда они переступили порог одного из многочисленных баров, резко контрастирующего своими опущенными белыми шторами и тихой «разговорной» музыкой с окружающей ярмарочной шумихой, им уже деваться было некуда, и разговор, которого опасались оба, завелся сам собой.

— Удивительное дело: встречаемся с тобой как будто нарочно — всегда на каком-то рубеже, на повороте. У меня, во всяком случае… — Вадим помялся, подергал бровью. — Не смейся: женюсь!

— Я — это что! Дети бы не смеялись. Кажется, имеются?

— Имелись. Обоих сыновей отдал войне.

— Прости… Кто же она, твоя избранница?

— Она? Немолода. Была когда-то красива… А сейчас — просто приятная, добрая женщина. Без затей. Но с деньгами. Для меня тоже немаловажно.

— Думать надо. Француженка?

— Немка из Эльзаса.

Они помолчали, как будто именно то, что Вадим женится на эльзаске, погрузило их в размышления.

«Рубеж» Евгения был неожиданнее Вадимова.

— Я возвращаюсь в Россию… — Евгений не закончил фразу: он хотел сказать, что хочет умереть на родине, но это показалось ему высокопарным.

Вадим поднял голову, на побледневшем лице и сейчас еще очень красные губы скривились в болезненную усмешку.

— А з-зачем такой курбет? — это легкое заикание, оно было раньше еле заметно: «для шарма». Сейчас оно выдавало замешательство.

Евгений пожал плечами:

— Ностальгия, верно.

— Я не верю, что есть такая болезнь. Это придумка малодушных. Куда ты едешь? У нас там ничего не осталось. — Вадим уже справился с собой, говорил легко, иронично: — Ты всегда отзывался на всякие модные веяния. Сейчас модно возвращаться. Ах, умереть на родине! Ах, вдохнуть ее воздух…

— Перестань, глупо. Слишком все сложно, чтобы так, походя…

— Ты прав: не будем об этом.