Сказать, что им тогда было море по колено? Это значит ничего не сказать. Просто лежало впереди необозримое пространство жизни, просвеченное солнечным лучом. Без тени. Так они тогда верили, и позднее тоже. Вопреки всему. Вопреки сводкам с фронтов и наставлениям командиров. Да кто же их слушал? Смутным пятном виделось заплывшее то ли от пьянства, то ли от житейских невзгод лицо полковника Дмитриевского, который, тыча толстым пальцем в карту, повторял бессмысленно: «Обходным движением… с левого фланга… ударить в тыл…» А на что надеялись? На союзников? На полководческий гений давно вышедшего в тираж кумира? На фу-фу? На себя, на свою молодость, на то, что не даст ни бог, ни дьявол погубить Россию, а с нею их, ее сынов. Без них ей нет жизни. А без нее им?..

Значит, была Марго…

И вот — уехала. Куда уехала? В метель, в сумятицу, в беспросветность. И уж во всяком случае — в недосягаемость!

В ту ночь, в том подлом кабаке, они подрались с какими-то итальянцами, Вадим привязался к чему-то, кричал: «Бей макаронников!» Было ужасно, позорно, потерянно.

Под утро они каким-то образом оказались в мансарде Евгения, и опять пили, и опять говорили. Но уже ничего не было сказано о Марго, не к месту было о ней говорить, не ко времени. Верно, тогда на рассвете простился Вадим с первой и единственной своей любовью и изгонял, пытался изгнать из памяти дом за водокачкой, обреченную прядь на девичьем лбу.

А что ж потом? Что было потом? Как вспомнить? Впрочем, один день помнился ясно, и день был ясный. Сентябрьский парижский день, ближе к вечеру, когда по-особому остро чувствовалась отчужденность от уличной суеты, от толпы, в которой каждый был ее частицей только на короткий срок, чтобы вскоре где-то в Аньере, Клиши или еще где-нибудь открыть своим ключом дверь своего дома. Не было у них ключа. И дома не было.

И потому они охотно собирались в неказистом том заведении, где хозяйничала приветливая вдовушка есаула, где крутилась пластинка: «Замело тебя снегом, Россия, замело сумасшедшей пургой. И печальные вихри земные панихиды поют над тобой!»

В тот день, ближе к вечеру, разыскал-таки его благодушный, тогда еще вовсе не толстый, а только склонный к полноте, странно похожий на мать Евгения, чем — непонятно: кроме имени Гедвиг, ничего не было в ней немецкого — рыжеватый дядя Конрад. И когда он обнял Евгения — даже слезы появились на глазах добряка дяди, то странным образом тогда и ощутилось сходство, непонятно в чем.

Может быть, потому непонятно, что мать виделась в тумане, почему-то всегда в тусклом свете: то лампады или ночника в детской, когда, душистая и воздушная, она наклонялась над ним и прикосновение ее губ на лбу предвещало сладкий детский сои; то в ее спальне с задернутыми шторами.

И все же сходство было. А может быть, просто хотелось, чтобы оно было. В свое время дядя приезжал на мамины похороны, но Евгений его помнил смутно.

Появление вовсе позабытого немецкого дяди все решило сразу. И трогательные его слова про покойницу маму, и какие-то нежные воспоминания вперемешку со все время присутствующей в разговоре пушной фирмой в Лейпциге — все к одному, все играло перемену в жизни так бодро и неотвратимо, как играет зорю горнист.

И отошел сначала медленно, а потом покатился быстро-быстро назад Париж с бездомностью, с воспоминаниями, с Вадимом. Так уходит ландшафт в окне поезда. Хорошее, плохое ли, но пришло другое. Хоть и незваное, не гаданное ни на картах, ни на кофейной гуще, никак.

Выплыл из лейпцигских сумерек тонкий силуэт, угловатые девичьи плечи, светлые локоны, под ними голубые застенчивые, а то вдруг загорающиеся коротким приветным огоньком, словно мигающий сигнал маяка, глаза… Кузина. Эмма.

Дом позади конторы — добротный, под серой черепицей, со множеством переходов, закоулков, с полосатыми диванами во всю стену, со старинной фисгармонией, со множеством цветов и в кадках, и в горшках, и в ящиках, и на решетках, и на веревочках, и в вазах. Их сложный аромат навсегда сочетался для него с душным запахом меха, кожи, с разнообразием осязаемого: мягкости, жесткости, густоты, колючести.

Жизнь была странной, словно бы чужую принял судьбу, чужой понес крест, оставив свой далеко где-то, позади.

Деловая жизнь катилась по рельсам делового города Лейпцига, коммерческого города, веселого города. Некогда города муз, искусства. Да, может, и сейчас… Но вдали от муз располагался дом под серой черепицей в глубине сада, а с улицы — фасад другого: добротного и респектабельного под вывеской не одну сотню лет существующей фирмы: Меха — импорт. Конрад Вагнер и сыновья.

Но не было сыновей, их взяла война.

А Вадим? Что Вадим? Он возникал и исчезал, как фантом…

На Курфюрстендамм, кажется, в самом начале ее, существовал тогда элегантный «Цыганский погребок», куда он привел в тот раз Вадима. Как заблестели у него глаза, когда, обняв Евгения за шею, притянул к себе и сказал тихо, будто тайну выдавал: «Мы с тобой еще молоды, подумай, еще до тридцати далеко. Надо строить свою жизнь». «До тридцати далеко»… да, это ведь было в двадцать шестом. Точно, тогда… Еще у немцев в том году проводился плебисцит насчет «возмещения ущерба» аристократам за конфискованное имущество. Вадим по этому поводу издевался всячески над «вшивыми демократами, заначившими чужое имущество».

Но в тот вечер в «Цигойнеркеллере» они не говорили вовсе о политике. Впрочем, что же это было, если не политика? То, о чем начал Вадим… Он был очень хорош тогда: на нем был модный в ту пору костюм с широкими брюками и коротким пиджаком. Костюм был так сшит, что дивно выявлял крутые плечи Вадима и выпуклую грудь и то непередаваемое словами изящество, с которым он носил и военное и штатское.

«Цигойнеркеллер»… Сигарный дым, подмывающая музыка… Впрочем, цыган там никаких не было, а играл оркестр венгерский, и пожилой, ряженный под цыгана венгр подходил к ним, изгибаясь над столом, извлекал стенания из скрипки, подпевая: «Сыграй мне на балалайке русское танго! Это танго ты играешь снова и снова…» Вадим с влажными глазами совал музыканту деньги, просил «Черные глаза» — оркестр играл «Черные глаза».

Подошла женщина, ломанно запела: «Пыл тень осенний…» Вадим сморщился: «Был, был, а не пыл», но деньги дал. Немка сунула их в декольте, взяла рюмку Вадима, выпила — «сект!» — оценила она и пошла дальше, осторожно ступая тонкими ногами в черных чулках. И еще какие-то подходили, что-то говорили невпопад, но Вадим всех привечал, выпивал со всеми. Что-то такое в нем в тот вечер проявилось новое и вместе с тем знакомое. Может, даже еще по Новочеркасску. Но Евгений не хотел тогда об этом думать. И все ждал, когда Вадим подойдет к главному, из-за чего приехал к нему. Он, Евгений, тогда ведь вовсе не знал, чем занят Вадим, что делает в Париже. Конечно, он слышал, что есть такие организации, как «Ровс» — «Российский общевоинский союз» и БРП — «Братство русской правды», и что они объединяют русских офицеров, и даже что-то делают… Посылают своих людей в Россию. Тайно. Чтобы там тоже что-то делать… Естественно, для того, чтобы в конечном счете вернуть старый порядок.

Но Евгению как-то не верилось, что это возможно. И когда Вадим стал говорить, увлекаясь, как всегда, и все — на придыханиях, на громких словах, об Отечестве, о долге, об офицерской чести, Евгений ответил искренне, что не верит. Вадим вскипел: «Ты не веришь, потому что работаешь с ними! Потому что советские вам пыль в глаза пускают, подманивают вас договорами, покупают вас с потрохами! А вы поддаетесь. Смотрите, они по миру вас пустят с вашими «деловыми связями»! По миру, по миру! Прогорите!»

— Что значит — прогорим? Есть же торговые договора…

— Да? А что сделали Советы с царскими долгами? А? Почему они не могут так же с вами?

Евгению было даже смешно его слушать: Вадим ровно ничего не понимал, словно не снял еще офицерские погоны Добрармии. Не понимал, что уже существуют торговые отношения между Советами и Германией, что он, Евгений, совладелец крупной пушной фирмы, импортирующей меха. И в качестве такового ведет переговоры с советским торгпредством и заключает договора о поставке мехов…