Почему блестящий Вадим оказался у ног провинциальной, да еще окраинной красавицы, было трудно понять. Но ему, Евгению, и понимать не надо было. Он слишком хорошо знал Вадима. И как заманчиво было поразить женское общество белой столицы, «бомонд» новочеркасского масштаба, а по тем мерилам — можно сказать, столичного. Как заманчиво пренебречь — Вадим умел это: пренебречь! — вниманием, авансами улыбок, смутных обещаний и более существенными доказательствами и возможностями. Всем пренебречь! Появляться на променаде со звездой предместья — и красива же она была! И удивительно смела в движениях и речи, подлинная королевна непризнанного королевства, что не за горами — за долами, а всего-навсего за водокачкой…

Да, была Марго-Маруся смелости, отчаянности даже удивительной, не только в речах, движениях — в том, как распорядилась своей особой, своей любовью, своим девичеством. А следовательно, и всей судьбой.

Значит, было в ней нечто погубительное не только для нее самой, но и для Вадима. И это твердо знал Евгений. Знал и тогда, в Новочеркасске, когда — звон шпор, и променад, и дамы в больших шляпах, и вальс Штрауса из раковины в городском саду, и «белой акации гроздья душистые»… Знал и позже, когда отцвела акация, отзвучал вальс и по парижским кабакам растеклись бывшие дамы в бывших шляпах…

Попался Вадим на крючок просто девицы с глазами-сливами, с тонкой талией, наивно подчеркнутой темной бархоткой пояса, с движениями смелыми и застенчивыми одновременно. Да, это сочетание отличало Марго, потому что было в ней естественным. Она вообще была естественной во всем и ни от чего не зарекалась, — а ведь во сколько зароков были облачены, закутаны ими с головы до ног тогдашние девицы!

И хоть какие-то устои и рухнули, тогда уже рухнули в столице Добрармии, но девичьи зароки пережили все-таки все другие крепости — немало их посдавала чуть позже доблестная Добровольческая. Белая. Единая. Последняя опора России.

Впрочем, вовсе не предвидели они конца в те дни, в цвету белой акации, во хмелю молодости и любви, который был крепче выпитого в огромном количестве шампанского, на него союзники были щедры — ах, если бы щедрость их распространялась на боеприпасы и вооружение! Впрочем, было и это. В то время еще мир глядел на них, как на рыцарей света, Георгиев-победоносцев, несущих освобождение от большевистской нечисти.

А может, им так казалось. Может, в международных банках со скрипом выписывавших чеки, и в генеральных штабах, со скрежетом зубовным определявших военную помощь белой армии, уже нагнеталось разочарование. И где-то в недрах секретных совещаний уже делалась ставка на другую, тайную войну. И вовсе не в боевых порядках под развернутыми знаменами, не в громе орудий, не в блеске сабель, не в криках «Ура!» виделось там желанное чудо реставрации…

Совсем по-другому: приграничными топями, заболоченными лесками, песчаными барханами ползли новые герои отработанными в специальных школах маскировочными движениями — несли победу… В конечном счете, разумеется, имелась в виду победа. А в каждом конкретном случае — подготовка ее. А по существу? По существу — то, что называлось в то время вошедшим в обиход, чтобы остаться в нем надолго, словом: диверсия.

Для этого надо было отодвинуть в сторонку — на неопределенное время — такие эпитеты, как «светозарное», «богоносное» и даже «Добровольческое» воинство. И хотя называлась «Российским общевоинским союзом» одна из решительных организаций нового толка, но это была вывеска. А за ней стояло: комплектование хорошо вооруженных и обученных групп, на подразумеваемом знамени которых стояли слова не утверждения, а разрушения. И задача тогда была поставлена простая: разрушать и убивать. Не где-нибудь, а на родной земле. Ползти через невидимую черту границы с бомбами, с ядами, с бактериями в пробирках, с ампулами в уголках воротника, черт те с чем!

Он думал тогда: это правильно, другого пути нет. Он не знал, во всяком случае, другого. Умом соглашался с Вадимом: да, другого пути нет. Но для себя решал иначе: не мог, не мог он с бомбами, ядами, черт те с чем — на родную землю, пусть даже на ней большевики. На русскую землю — не мог!

…Но это уже потом. А тогда, в Новочеркасске, еще обо всем таком и мысли не было. И они все ходили в роли спасителей России, ее солнце отражалось в золоте их погон, ее ветер играл темляками шашек, ее светлые дожди омывали сад, чудно разросшийся вокруг невзрачного дома за водокачкой.

Марго-Маруся! Было в тебе что-то, что однажды ночью заставило Вадима сказать эти слова: «Женя! Ты меня знаешь: я — ветреный, я — «стихийный», как ты говоришь! Но эта девушка не только моя стихия, но и мой разум. Она мне от бога дана! От бога», — слегка заикаясь, выговорил Вадим.

Вот так. От бога. Так что же, разум или стихия, что это было, когда они уже драпали, когда ни остановиться, ни оглянуться… А только отчаяние и злоба. «Не до нее — как ты не поймешь!» — закричал Вадим. «Дима, но проститься…» — «Проститься? Не могу я. Таким ей показаться не могу. Выше сил моих!» Он хотел быть в ее глазах только на коне, только победителем. Но победителями не стали.

Позже, в Париже, когда они оба, пьяные, сидели в том скверном кабаке, где всегда с ними происходило что-то скверное, Вадим сказал тихо, проникновенно, словно и не пьяный вовсе: «Я подлец. Ты еще не знаешь, какой я подлец. Я оставил ее беременной». И хотя уже было за спиной обоих немало подлости, Евгения передернуло. Передернуло, потому что Марго-Маруся была такой, какой она была. И в любой беде можно было себе ее представить. Но не в позоре, не униженной… Да ведь трудно было придумать выход для нее. Трудно? Нет, страшно.

Страшно стало тогда Евгению, и, сразу протрезвев, посмотрел он дико кругом, словно не понимая, как они здесь очутились. И сквозь шум, звон посуды, граммофонный хрип, отрывки песни донеслось, словно лейтмотив молодости и счастья: «Белой акации гроздья душистые!»

Да, что же такое крылось в тех днях, неужели только молодость? Жизнь казалась долгой… Но ведь и тогда, в том скверном кабаке, они еще были молоды. Так, может быть, уже не было им молодости без родины, может быть, не отпущено ее было им, изгоям?

Потому что ушло все, что положено молодости. Ни радости, ни любви. Но разве не было потом радости? И любви? Разве не ходил Вадим с ним всю ночь по улице, обсаженной вот тут уже платанами! Да, конечно. Вадим говорил о своем счастье, о Елене, об их будущем. Да, так оно манило, это будущее, так хороша была Елена. Вадим тогда все твердил: «Порода в ней видна во всем, в каждом движении… Ты видел, как она оправляет платье, садясь? Как берет в руки чашку?» Да-да. Но если это были любовь и счастье, то почему же в такой тоске повторял Вадим, — о, сколько раз он повторял одно и то же, одно и то же…

Только ему, Евгению, он мог рассказать… Только перед ним одним мог по-детски заплакать. И наверное, не случайно дошли до него вести о судьбе Марго. Наверное, он искал, кого-то просил, может быть, умолял… Так непросто было в той сумятице, в метели, что бушевала над Россией, найти след маленькой ноги маленькой Марго. И все же нашелся этот след. Боже мой! Как дико, как неправдоподобно звучало все это: родился сын… уехала с каким-то комиссаром… Марго с комиссаром! И с сыном Вадима! Фантасмагория.

Так. Значит, Марго. Что же, только и запомнилось, что глаза-сливы и тонкая талия, опоясанная бархоткой? Да, пожалуй. Ужасно, но ничего более не вспоминалось, только это. Так банально: глаза-сливы, тонкая талия? И все? Нет, еще пожалуй, прямая прядь, обреченно падающая на лоб.

А они оба? Он и Вадим? Какими их вспомнить? Что услужливо подставляла фотография тех лет? Нет, не такими, какими они действительно были, и не отраженными зеркально. Новочеркасский фотограф польстил им, как не польстить? Ведь, правда, хороши они были, но все-таки он подбавил им красивости и удали тоже. У Вадима поворот лица выгоднее показывал эту его прямую линию лба и носа — ах, Парис, ах, Антиной! У Евгения подчеркивал мужественные очертания подбородка, суровые брови. И по добрармейской моде слегка надвинутые на брови фуражки придавали им рыцарски отчужденный от прозы жизни вид.