Сероко тронул старуху за плечо, и она затихла. Он поднял ее вместе с малицей и вынес из чума.
— Смотри, — сказал он.
На севере в полуночи ярко горело солнце.
— Я слепая, — сказала старуха, — я пять лет уже ничего не вижу.
Сероко вернулся в чум, растолкал хозяина и, глядя в его расплывшееся багровое лицо, проговорил:
— Я погоню своих олешек в колхоз, а ты угоняй свое ушканье стадо с наших пастбищ.
Хозяин пьяно улыбнулся:
— Ты орешь, точно твои олени уже не в моем стаде! Пусть смеются мои пастухи над твоей дурной хвастливостью.
Выль Паш поправил ногою головню у костра и плюнул вслед выходящему из чума Сероко.
ДЕВУШКА С РЕКИ СЮРРЕМБОЙ-ЯГА
Когда от теплых лесов, далеких лесов поднимаются легкие ветерки, чтобы нести на своих широких плечах длиннокрылых лебедей, река Сюррембой-Яга уже сбрасывает в океан свою ледяную малицу.
Из тысячи озер бегут к ней ручейки, и гусиный пух и лебединые перья плывут по воде, кружась как пена.
На полпути Сюррембой-Яга замедляет бег, и олени из большого стойбища приходят к ней на водопой. Еще не у всех сброшенные рога, белые, позеленевшие, отражаются в спокойной воде.
А немного ниже стойбища стоят высокие гранитные скалы. И Сюррембой-Яга никак не хочет примириться с этим. Она ворчит, злится, встает на дыбы у переката и, обессиленная, падает по другую сторону его.
Вот на этом перекате и суждено было мне познакомиться с Тоней Вылко.
Я ехал в стойбище собирать сказки и песни. Река Сюррембой-Яга легла на моем пути сказочным полотенцем, будто его бросил Иванушка-дурачок, спасаясь от меня, точно от Кощея Бессмертного.
Я остановил упряжку и увидел на другом берегу девушку. Я приветливо помахал ей рукой и спросил, как проехать в стойбище. Грохот водопада смял ее ответ, но я увидел, что она показывает рукой влево.
Олени неохотно вошли в реку. Полозья нарт, дробно скользя, ползли по дну реки. Вода уже залила бока оленям, когда я увидел бегущих к реке колхозников. Они бежали, неистово жестикулируя, и я почувствовал, как начинает стучать кровь в висках. Вода уже дошла мне до колен, и ветворогие оленьи головы плыли над ней. Гусиный пух крутился вокруг них, и олени фыркали, прилагая неимоверные усилия, чтобы не утонуть…
Не будь солнца, я бросил бы, очевидно, упряжку и попытался доплыть до берега один. Но светило солнце, веселое июньское солнце, и трудно было поверить, что мы утонем.
Я смотрел на берег и что-то кричал. Течение резко повернуло упряжку и понесло на камни, к водопаду. Я воткнул хорей между копыльев нарт, и он туго зазвенел, как натянутый канат. Упряжка вновь поплыла к берегу.
И тут на мгновение я опять увидел девушку. Она выхватила тынзей из рук пастуха и подбежала к водопаду.
Она встала на высоком камне, изрезанном водой, и рядом с ней встали пастухи.
Шум водопада оглушил меня. Я забыл обо всем на свете, кроме его грохота.
Но щелкнул тынзей в руках девушки. Он развернулся и туго стянул меня поперек туловища. В это мгновение я увидел солнце, белые барашки над камнями, пух, кружащийся на реке.
…Очнулся я уже на берегу. Вокруг меня сидели пастухи и спокойно курили. Девушка перевязывала мне голову марлей.
Пастухи улыбнулись мне и заговорили добродушно по-ненецки.
— Ученый человек, верно, а глупый, — говорили они.
— Ничего вы не понимаете, — отвечала девушка, — он смелый, вот и поехал через реку.
— А кто его знает, может, он и вправду смелый, — охотно согласились они. — Спроси-ка на его языке, кто он такой.
Девушка окончила перевязку и села рядом со мной. Она посмотрела на реку и спросила:
— Ты откуда, товарис?
Как все ненцы, она не выговаривала «щ», и от этого речь ее была похожа на детскую.
— Из Москвы, — ответил я и вспомнил о своих тетрадях.
Но тетради были уже аккуратно разложены на берегу и придавлены камнями.
— Из Москвы? — удивленно переспросили пастухи. — Ишь ты! Из Москвы… — почтительно посмотрели она на меня.
— А кто ты такой, товарис? — вновь спросила девушка и смущенно опустила глаза: девушке не полагалось спрашивать первой неизвестного мужчину.
— Писатель, — сказал я, стараясь не смущать девушку.
— Пи-исарь? — удивились пастухи. — Спроси-ка: а большой писарь?
Я попытался объяснить им это слово, и они вполне удовлетворенно закачали головами.
— Большой, однако, писарь, вроде волостного, — сказали они, продолжая со скрытым любопытством рассматривать меня.
— А я комсорг, товарис, — сказала девушка, — звать меня Тоня Вылко. — И застенчиво добавила: — Меня сегодня прорабатывать будут. Приходи, ты ведь, однако, комсомолец, думаю. Ты же из Москвы.
— Комсомолец, — сказал я.
Тоня вздохнула. Она с грустью смотрела на реку, а когда пастухи ушли в стойбище, оставив нас вдвоем, она спросила:
— Скажи, товарис, можно ли комсоргу приданым заниматься?
— Почему же нет?
— Видишь, я парня одного полюбила… — Тоня смутилась, темно-смуглые щеки ее тронул легкий румянец. — Я сейчас шью приданое, замуж выйти, а ребята меня хотят прорабатывать. Что бы главный секретарь обкома комсомола на моем месте сделал?
— Секретарь-то парень, — сказал я, — и он женатый, а ты шей себе, на собрании я поговорю…
— Жалко, что он женатый, — сказала девушка, — а то я им ввернула бы факт, и они бы замолчали. Правда?
— Правда, — сказал я серьезно.
Мы с полчаса сидели на берегу и молча смотрели на Сюррембой-Яга.
— Олешек-то твоих мы тынзеем выловили. А мужики надо мной смеются — жениха, говорят, поймала… тебя-то… — Девушка мягко улыбнулась и встала. — Поспи, однако, устал ведь. А потом на проработку приходи.
Так я стал жить в стойбище у реки Сюррембой-Яга. Вечерами у веселого костра я записывал сказки и былины, читал пастухам окружную газету «Красный тундровик», ездил караулить олешков, как ласково называли их колхозники. И Тоня Вылко, комсорг колхоза «Вершина четырех рек», была мною вполне довольна.
— Ты активный, товарис, — говорила она, — давай я тебя на учет в свою организацию поставлю. А? Ты комсоргом будешь, а я учиться в Архангельск поеду. Ты вон какой ученый! Пишешь и на бумагу не смотришь, как олешек копытами бежит и не смотрит на них. Мы невесту тебе найдем, — лукаво говорила она. — У нас богатые девушки есть.
Пастухи смеялись.
По утрам Тоня будила меня:
— Просыпайся, писарь, солнце уже встало.
Наскоро попив чаю, я выходил из чума и садился на нарты. Сидя на нартах, я наблюдал за Тоней Вылко и поражался ее неутомимости. Она много работала и пела песни. Смешные, трогательные, веселые и грустные песни.
Натянув на доску оленью шкуру, влажную от густой и кислой муки, в которой она лежала, девушка брала железный скребок и сдирала им со шкуры мездру, помогая работе песенкой:
— Тяжко ведь? — говорил я и пытался помочь ей. Через несколько минут рубаха моя увлажнялась от пота. Сердце колотилось, набухали вены на висках, но мне стыдно было сознаться, что я устал, и я продолжал работать. А Тоня уже разделывала оленью тушу, что привезли на обед пастухи, и пела, пела:
— Устал, однако? — сочувственно спрашивала она, взглянув на меня. — Тебе непривычно, верно.
И, отложив в сторону шкуры, разделав мясо, она брала топор. Ловко разрубая узловатые корни яры, она улыбалась мне. Солнце серебряным полумесяцем сверкало на гранях ее топора, а она пела песню, не замечая тяжести работы: