Изменить стиль страницы

В очередной раз останавливаемся у заячьей столовой. Поваленную осину зайцы обглодали, ничего не скажешь, чистенько. Вкусна была кора. Снег под осиной вытоптан и утрамбован, будто тут ночевало стадо. А орехов-то, а орехов! И желтых пятен не меньше. Все под себя! Ну, косые, не сказать, что вы чистюли. После вас, как после иных туристов.

Буквально через несколько минут — опять остановка. На этот раз у вывороченной сосны. Под ней ночевали глухари. Об этом неопровержимо свидетельствует помет, напоминающий сплетенье серых мохнатых гусениц. Еще одно доказательство — автограф: короткая цепочка следов обрывается — глухарь взлетел, а на снегу остались прочерки от перьев. Взлетая, глухарь коснулся снега веером крыльев. Мы насчитали несколько таких автографов. А перейдя тростниковую заплешину, увидели, как глухарь, хлопнув крыльями, взлетел. И точно, на том месте мы нашли «взлетную полосу» глухаря, его свежий, еще тепленький след.

Все чаще привалы. Хорошо привалиться к стволу, закрыть уставшие от пота и солнца глаза, расслабиться. Устали. Кажется, нет сил сказать слово. Молчим. Губы пересохли. Чайку́ бы. Сейчас бы кружечку горячего чая — и можно еще часа два шагать. Жаль, не догадались взять чайник. А то бы развели костерок…

Мы обошли гору, которая высится перед избушкой, и появились с другой стороны. У избушки голоса. Дядя Миша, наверное, приехал. Издали кричим: «Чаю!».

Чай вскипячен и тут же подан к столу под навесом. С упоением пьем его с молоком — дядя Миша привез нам трехлитровую банку молока. Кажется, верх блаженства.

— Дядя Миша, что там в мире? Ничего без нас не случилось?

— Не.

Дядя Миша улыбается, и его голубые глаза на розовом лице еще более светлеют.

Через час доедаем утренний суп. И полный порядок. Жить можно.

Посуду не моем. Суп выхлебали, миску кверху дном и — до ужина. Мух нет, пыли нет. Стерильная обстановка.

Ночью не спалось. Да и не спать я сюда добирался. Когда еще доведется стоять у тлеющего костерка, глядя на полное лунного сияния небо, среди гор и лесов? И вспомнилось мне одно короткое знакомство.

Перед смертью Виктор Иванович Меньшиков написал стихи о реке Миасс, на берегу которой, в поселке Першино, вырос и жил до последнего дня. В стихах он вспоминает реку чистой. «Целый день у берега в ракитах копошилась с шумом детвора». Лодочника вспоминает, который «развернет посудину кормой и за плату малую доставит с этого на берег на другой». Сетует Виктор Иванович, что речку отравили отходы химии, что «в камышах вечернею порою не увидишь больше рыбака».

В письме были и такие строки: «Я больной и, наверное, немного протяну на этом свете, но обидно, что все останется по-старому».

Я был у Виктора Ивановича в начале лета. Он был слаб (рак легких), но мы все же через огород спустились к Миассу, к его коричневой воде. Больной человек, больная река…

Виктор Иванович, разумеется, не был поэтом. Он был металлургом. Если точнее, машинистом клещевого крана в горячем и дымном втором обжимном цехе меткомбината. В том самом цехе, который загрязнял воду Миасса. И воздух Першино.

Когда Виктор Иванович стал догадываться, отчего так похудел, он, имея в досуге долгие дни и долгие ночи, может быть, впервые задумался о том, что на этом свете миг и что — вечность. Он думал о том, как жил, зачем жил, что оставляет после себя…

А оставлял он после себя жену Валентину Алексеевну, крановщицу того же цеха, сына Сергея, слесаря того же цеха, дочь Надю, швею, и сына Ваню, школьника.

И захотелось Виктору Ивановичу что-то сделать для Миасса. Он понимал, что времени у него мало. Торопился. И меня торопил. «Пока я жив, не отступлюсь».

В последнем письме я написал ему, что на спасение Миасса уйдет не год и не два, но люди все равно спасут реку. Я и в самом деле верю в это. А еще я надеялся успокоить его…

Виктор Иванович умер в конце того же лета, не дожив и до пятидесяти. В последний раз «лодочник» переправил его на другой берег, и теперь лежит он высоко над Миассом, рекой, на которой родился.

* * *

Сижу за столом у окошка. За стеклом три сосульки. Видно, как по ним струйками стекает талая вода. С той, что короче всех, капли срываются быстро, в секундном ритме, хоть время засекай. На конце средней сосульки капля дольше набирает вес. С длинной сосульки капель размеренная: капля, пружиня, вытягивается, она кажется гуще и тяжелее.

Начало марта.

За сосульками темно-серая графика леса на горе, которую мы с Нагимом объехали утром.

Солнца нет. Иногда вдруг порывисто и ошалело подует ветер. Что-то меняется в погоде.

Окошко как картина в избушке. А вот натюрморт. На столе — газеты (мы запаслись). Патронташ. Банка с молоком. Свеча. Несколько пачек сигарет. Слева от окошка висит лампа «летучая мышь». На медной проволоке подвешена «люстра» из сот осиного гнезда. На полочке стопка вощины. Пачка соли. Спички.

Если оглядеться, повсюду: на стенах, на бревнах-матицах, на потолке — вбиты гвозди, крючья, протянута проволока, что-то воткнуто, висит, торчит — пучок душицы, ветка ели, глухариные перья, заячьи хвосты, мотки проволоки, бинт, котелки, кастрюли (чтобы мышам не достать), ножи, шапки, носки, валенки, полотенце, ковш, замок… Все на месте и все на виду.

Нагим и Миша ушли побродить на гору. Я остался: еще не просох от утреннего похода.

Перво-наперво наколол дров. Ставишь на утрамбованный снег толстое березовое бревно, заносишь колун, раз — и бревно распадается на две половинки. Потом ставишь дубовую чурку, такую же толстую, но не белую, а коричневую, с мхом на коре, с узлами ветвей. Раз! — и тот же эффект: две половинки со звоном раскрываются, как книга. За полчаса наколол кучу поленьев.

Заходит солнце. Я один.

Как вы там, в Челябинске?

На моей улице как раз вспыхнули золотистые огни новых фонарей. Сын уехал, небось, к товарищу. Вижу, будто воочию, как дочь плетется из школы, тащит тяжелый, словно кирпичами набитый портфель. А жена, высматривая запоздавшую школьницу, не отходит от кухонного окна.

А я тут. Все хлопоты остались в городе. Тут только и хлопот, что о себе. И, как всегда в командировке, дает о себе знать чувство вины…

Может быть, никогда еще мужчина не был так виноват перед женщиной, как в наш век. Мне лично стыдно за себя.

Мужики, не надо возмущаться, сникли мы здорово, слиняли. Виноваты мы. Нет, не в том наша вина, что мы не моем грязную посуду или не протираем пол. Если бы так! Это бы ерунда. Тут нет проблемы. Если собрать в кучу дискуссии и ссоры из-за трех тарелок и это время занять именно их мытьем, то мы намыли бы посуды наперед на весь двадцать первый век.

Вина наша куда серьезнее. Взглянем-ка сами на себя — до чего мы себя довели. Ну-ка, разденемся до пояса. Каково? Один из десяти, может быть, и похож на мужика. А остальные? Грудные мускулы обвисли, руки белые и тонкие, зато живот круглый и мягкий. Видок! Да как женщинам нас любить таких? Не мудрено, что они отказываются за нами тарелку вымыть.

Извне — тряпье, а внутри — рухлядь. Легкие в никотине, желудок в язвах, печень — с камнями, сердце — в тромбах, а в мозгах — винные пары. Значит, такие мы и работнички.

А работнички все более кабинетные, конторские, сидячие. Тяжелее телефонной трубки ничего не поднимаем. В начальнички норовим, Чтобы получить какое-то благо, но чтобы никакой ответственности. А сколько среди нас льстецов, воров, подхалимов, трусов. Бедные женщины…

На них-то мы все и взвалили — и работу, и детей, и ответственность, и посуду. Куда ни придешь — везде женщины. В школе, в больнице, в ателье — женщины. На обувной фабрике — женщины. На тракторном заводе женщины точат детали. На кузнечно-прессовом женщины собирают рессоры. Да где же мы-то, мужики? Вечером пошел в театр — и там одни женщины.

Как же мы дошли до жизни такой? Как же допустили, что дома́ строим годами, что в магазинах пусто, что сирот развелось больше, чем в войну, что погубили реки, леса и озера, что верх берут подонки и взяточники? Кто, если не мы, виноваты, что довели страну до застоя, едва ли не до кризиса?