Изменить стиль страницы

Город — скопище людей. В автобусе — битком. В чаше стадиона — сто тысяч тел. На демонстрации — бесконечный поток. В магазине — толкотня. В квартирах повернуться негде. Люди на каждом шагу. От них негде спрятаться. Один способ: уйти в себя, стать одиноким в толпе. Если удастся. Редко кому удается. И потому — стрессы, инсульты, инфаркты…

Людей много и, значит, много людского: машин, дыма, грязи, запахов.

А дальше что? Города-то растут. Как ни плохо в них жить, но паспортные столы не успевают прописывать новых жителей. До каких пределов? Или это нормально? Так и должно быть? Или когда-нибудь города насытятся и начнется, как предрекают некоторые, обратный ток?

Вопросов много, ответов мало…

…Уже трещат в печи дрова и закипает закопченный дочерна чайник. Под печь приспособлена бочка. В торце ее прорезана дверца, внутри приварены колосники, подведена труба. Что тебе паровоз в миниатюре.

Перед печью — высокие нары, для меня и Миши, сбоку от нее — раскладушка на койке, для Нагима. Окошко чуть больше раскрытой книги. У окошка дощатый стол с лавкой. Таков интерьер.

Телевизора у нас, естественно, нет. Мы не взяли с собой даже транзистор.

Чай пили при свече. Нагим рассказывал, как летом на пасеку повадились медведи. За неделю разворотили десятка два ульев.

Заставляю свое воображение увидеть на этом склоне медведей и не могу.

На ночь Нагим впихнул в печь две сырых чурки и открыл настежь дверцу.

Ночью проснулся, думал, утро, но было два часа. Вышел. В верхушках деревьев шумел ветер. В снегу торчали наши лыжи. Куча распиленных чурок. Лунное сияние…

* * *

Солнце встало из-за горы — чуть наискосок от дверей нашей избушки.

Утро веселое, легкий морозец.

Лес живет своей жизнью, он не заметил новоселов. Только две синички подлетели. Снегири вспорхнули с осины.

Спозаранку Миша во дворе скрипел снегом, кашлял, стучал. Оказалось, он развел костер, который успел почти на метр осесть в снегу. Мы тут же на этом месте взялись варить в ведре суп.

Завтракали на улице. Недалеко от избушки, у штабеля улейных магазинов, возле черемухи стол под навесом. Застелили его газетами, нарезали хлеба, разлили густой горячий суп в три миски — ели взахлеб, не отказывались от второй порции, благо супу почти полное ведро. Чай с душицей был, кажется, еще вкуснее.

После завтрака вдвоем с Нагимом отправились, как он сказал, на пруд. Миша отказался.

Хотя, разогнавшись со склона, я сразу же нырнул головой в снег, но потом пошел проворно. Что самое странное, гриппа как не бывало. Конечно, чувствовалась какая-то легкость, одышка, но не щекотало в носу, не слезились глаза. Вообще я вновь способен был держать себя в руках и даже наслаждаться жизнью.

Следов на снегу немного. Пересекли заячью тропу. Еще раз. Еще. А это что? Под березой утоптан снег. Клочья серой шерсти. Осиновая мука из желудка. Кто-то разделывал тут лося. Спешили.

Идем дальше. Лес вокруг не «типичный». Смешанный. Тут и береза, и осина, и дуб, и липа, и сосна, и ель. Все вперемежку. Так не бывает, чтобы сплошной березняк или бор со стройными, как по стандарту подобранными соснами. Сосны тут растут отдельно — толстые, кряжистые, разлапистые. Отдельно растут и березы, тоже огромные, внушающие уважение. И липы — попадаются экземпляры, достойные выставки. Даже и осины — я таких прежде не видел. Ну, а о дубах и говорить нечего.

Впечатление дремучести усиливает замшелость. В зимнем лесу, бедном на краски, только мох на стволах и радует глаз — то зеленый, то коричневый, то серовато-пепельный.

Что очень портит картину — больные дубы. Их много, на каждом шагу. С иных, совершенно сухих, кора отваливается, будто штукатурка от цоколя только что сданного строителями здания. Некоторые сопротивляются напасти, умирают медленно, ветвь за ветвью. Есть, кажется, и такие, которых болезнь обошла. Когда беспомощно сохнут дубы, олицетворяющие в нашем сознании крепость, неподвластность времени, — возникает беспокойное чувство уязвимости, некоей неведомой инфекции. Собственно, так оно и есть: никто не знает, отчего сохнут дубы.

Нагим привел меня к избушке, которую развалила упавшая на нее ель. Тут даже и зимним днем как-то сумрачно. Костлявыми руками торчат облезлые сучья лежащих деревьев. Снежные шапки на развилках стволов, на остатках сруба, на еловых ветках. Глухое, ведьмино место.

Мы уже час в пути.

Белая поляна. Мы ее пересекаем наискосок. Летом тут, конечно же, пестро цвели травы. А сейчас над снегом торчат стебли кровохлебки, тысячелистника, дудника. Я ударил палкой по веретену чемерицы и осыпал на снег сухую шелуху листьев.

Кажется, сюда не долетают дым и пыль городов. Белизну снега нарушает лишь сухой зимний опад. Березовые сережки рассыпаются, оставляя на снегу едва различимые глазом мушки-самолетики. Под елями — россыпь мелкой, в сантиметр, хвои, под соснами — хвоя крупнее, двойная, пинцетом. Где-то дятел насорил крошевом коры и мха. Лист дуба, почти прозрачный, целый или изломанный пергамент сосновой коры, семена еще каких-то трав…

И в этом — проявление жизни. Неприметно и скудно, но лес живет и зимой. Отнюдь не случайно семена осыпались не осенью, под белое покрывало, а только теперь, на снег. Может быть, они рассчитывают уплыть с талыми водами куда-то далеко, в благодатные края…

Сидим на скамейке под елями у болота. Весной Нагим сидел тут же и с ласкающим душу наслаждением любовался лосихой и двумя лосятами. Лосята озорно носились по мелкой воде, и лосиха терпеливо выжидала, пока голенастые шалуны насладятся водой.

Сижу я, значит, тут под елями, синичек слушаю, вдали от, как говорится, магистральных путей истории. А ведь не тут, а там, в Челябинске, — большая жизнь. Там и сегодня наверняка собираются серьезные заседания, слушаются серьезные речи. Кто-то у прямого провода. Кто-то «на ковре». Кому-то награды, кому-то выговора… Решаются судьбы государственных планов, заводов, строек. И на тысячи ладов повторяется одно слово: перестройка.

Верил ли я в нечто такое, что сейчас названо перестройкой? Если откровенно, нет, не верил. То есть меня, конечно, вводила в уныние наша действительность — и падение экономики, и безропотность демократии, и засилие бюрократизма, и разгул бесхозяйственности, и демагогия, и взятки, и блат. Конечно, я верил, что этому придет конец. Когда-нибудь.

И вдруг… Явилась гласность, да такая распахнутая, что даже оторопь взяла. Правда обрушилась — все ее запасы, копившиеся десятилетиями. Свобода — говори что угодно.

Нет, я о таком и не мечтал. И мысли не допускал, что это возможно.

Конечно, оглядываясь назад, все еще побаиваешься, как бы в оценках не ошибиться, как бы не поддаться апологетике, инерции поспешного одобрения, как бы не сотворить кумира.

От восторгов и в самом деле воздержусь, но все же положу руку на сердце и скажу негромко, исповедально: спасибо тебе, перестройка! Ты нас еще не накормила, не одела, не обула, но ты вернула нам человеческое достоинство, ты дала нам надежду и веру. Спасибо за то, что ты, кажется, выводишь нас из леса, в котором мы заблудились, на дорогу, которую мы потеряли.

Одно обидно: в том, что наступил час перестройки, нет наших заслуг. Перестройка спустилась сверху, и мы ее не сразу узнали. И до сих пор еще в нас не выветрилась предубежденность.

Как бы то ни было, мы входим под высокие своды демократии, в ее просторные залы, но лишь в самое последнее время начинаем догадываться, что жить при демократии не проще, а сложнее, чем прежде, когда все было разложено по полочкам и от тебя требовалось лишь следовать предписаниям.

Теперь надо думать.

Вдоволь надышался я свежим воздухом. Такое ощущение, что все тело насыщено кислородом, как нагнетена газом бутылка минеральной воды.

Как это ни печально, но все идет к тому, что величайшими из всех ценностей будут признаны три дара природы: чистый воздух, чистая вода и чистая пища. Большинство людей уже лишены этого дара. Но все ли соотнесли то, что приобрели, с тем, что потеряли?