Соня?.. Да нет… Он сказал, должно быть, не «Соня», а «синус». Ведь перед ним раскрытый учебник…
— Ну, товарищ Искра! — услышала она голос Королева.
— Я задумалась, — тряхнув головой, сказала штурману и рулевому мама Тарасика. — Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться… И до того, понимаете ли, стало сразу много новых квартир, что даже трудно тому, у кого не особенно много денег, достать хорошую дешевую мебель.
— Да ну! — недоверчиво сказал рулевой.
— Чтобы я сквозь землю провалилась! — горячо и быстро ответила мама. Опомнилась, поджала губы и поглядела на штурмана.
Но штурман молчал. Он искоса смотрел на маму Тарасика, следил за ее вздрагивающим тонким носом и левой бровью, которая все поднималась вверх и будто хотела обогнать правую.
— Товарищ третий, — вздохнув, сказал Королев, — включите-ка радио.
О чем он думал, что увидел за стеклами ходовой рубки?
Может, тоже свой будущий дом? Свое светящееся раскрытое окно, на котором взлетела от ветра еще никем не сорванная занавеска?
Взлетела от ветра занавеска на окне Королева, и поплыл его дом по волнам житейским.
Мама тихонько вышла из ходовой рубки.
— Помалу вправо! — сердито и быстро сказал штурман.
— Помалу вправо! — как эхо, подхватил рулевой.
И вдруг очень нежно и очень красиво запело радио. Его звук задрожал над ночными, пустыми палубами и поволокся за танкером.
Музыка почему-то казалась торжественной и странной в большом одиноком и черном царстве — неба и моря; напоминала о земле, о тех желаниях, которые щемят иногда до боли сердце человека… Она порхала над судном, сливалась с темнотой и светом звезд.
…«Так вот оно что! Так вот оно что!» — словно бы удивляясь чему-то, думала мама Тарасика и, наклонив набок голову, прижимала крепко сжатые кулаки к воротнику развевающегося от ветра пальто.
Из лунной, металлической дороги вынырнула черная плоская голова дельфина… другая… третья… Не иначе им тоже понравилась музыка.
С прибором в руках (такой прибор называется секстантом — с его помощью определяет в море, по звездам, свой путь корабль), деловитой, короткой походкой, будто забыв про маму Тарасика, вышел из рубки штурман, а за ним матрос, которого подменил другой рулевой.
Они остановились на мостике, рядом с мамой Тарасика. Стояли все трое, в темноте, между морем и небом. И если бы мы могли превратиться в нерпу и поглядеть на них со стороны, нам бы, пожалуй, могло показаться, что они летят. Летели их волосы и полы маминого старенького пальтишка.
— Идем в высокие широты! — протянув вперед руку, глубоко вздохнув и поглядев на маму Тарасика, задумчиво и очень красиво сказал штурман.
— А дельфины, дельфины-то!.. — прыснув, подхватил Королев. — Глядите!.. Ишь ты, любители! Уважают пение, стало быть. А если б, к примеру, вальс, так они сейчас же в волне заиграли бы, заиграли…
— Уж прямо!
— Он не смеется, — с тихой, счастливой улыбкой ответил штурман. И опять протянул вперед руку, в которой держал секстант. — Вы у нас, пожалуй, еще не такое увидите, Искорка… Море — стихия!.. Море…
— Ва-аляй, артист! — раздался за плечами штурмана голос, который сразу перекрыл собою музыку радио. — Механики там меняют хода!.. А вы… А вы…
И человек захлебнулся собственным дыханием.
Это был капитан. С его плеч слетала наспех накинутая куртка. Страшно вздымались ее пустые рукава. В глазах капитана стояли слезы. То ли их высекла из глаз боль, то ли тот самый бриз, который так весело трепал вихры его третьего помощника.
Капитан задыхался. Громада его тяжелого, квадратного тела дрожала от ярости.
Танкеру не грозила авария. Но шестое чувство старого моряка уловило легчайшее, едва приметное изменение в ходе танкера.
И все, что привык уважать старик, все, чему служил и отдал жизнь, — гавани, которые перевидал, семью, с которой столько раз расставался, — все это он пожелал поставить на счет своему третьему помощнику.
— Не моряк, а калоша! — бешено сказал капитан. — На берег!.. Спишу!..
И покосился в сторону мамы Тарасика.
Его дрожащая от злости рука нащупала поручень трапа. Грозно и страшно взвились над палубой в последний раз рукава его наспех накинутого черного во тьме кителя.
Прозвонил телефон.
— Да, да, — взяв трубку, осекшимся голосом ответил третий помощник. — Упустили масло? Ага. — Из-под морской фуражки беспомощно свисал хохолок.
«Одиннадцать часов, тридцать минут. Слушайте последние известия», — сказало радио.
И голос диктора понесся над морем, в торжественную и величавую тишину ночи.
Глава третья
На лице у штурмана было то затаенное, застенчивое, скрытое и вместе глубокое чувство обиды, которое так хорошо знала мама Тарасика. Взгляд исподлобья. Чуть-чуть дрожат губы. Значит, люди не вырастают? И в двадцать остаются четырехлетними?
Она ушла не оглядываясь с капитанского мостика и долго стояла одна на корме. Луна освещала море, но мама не видела луны. В море зажегся маяк. Но она даже не приметила его красного огня.
Время было, однако, позднее, надо было ложиться спать. И мама спустилась к себе в каюту.
Это была каюта дневальной и уборщицы (маму Тарасика пристроили к ним).
Когда она открыла маленькую белую дверь, обе женщины, полураздетые, уже сидели на своих разобранных койках и готовились ко сну.
Перекинув через плечо короткую косу, дневальная ее расчесывала и что-то сердито и быстро рассказывала уборщице.
— Добрый вечер! — входя, сказала мама.
— Вечер добрый! — носовым, страшным голосом ответила уборщица. И стала, позевывая, разуваться: сняла башмаки с ушками (точь-в-точь такие же, как у дедушки Искры), задумчиво и осуждающе пошевелила пальцами ног и начала медленно стягивать чулки. Чулки были шерстяные, полосатые. (Старуха родилась в Астрахани. В портовой и рыбной Астрахани старые рыбачки носят такие чулки от простуды.)
запела дневальная.
— Извините, — сказала мама дневальной, встала бочком и потихоньку, чтоб не толкнуть ее, стянула с гвоздя полотенце.
— Да-да… вот они, какие дела, Петровна… — посмотрев на уборщицу поверх маминой головы и притворившись, что мамы в каюте нет, сказала дневальная. — Он ему, значит: «На берег спишу!» А тот — как воды в рот набрал. А чего ж ответишь?.. Капитан на судне хозяин!
— Ну и ну! — покачав головой и причмокивая, вздохнула уборщица.
— Кому планктоны, улыбки, — со скрытой силой сказала дневальная, — а человека — на берег!
Ноги у мамы стали будто тряпичные. Она села на койку.
— Да вы что? — спросила она. — Какие еще такие улыбки?!
— А такие, — ответила ей дневальная, — что до Жоры ты, детка, еще не достигла. И нечего, понимаешь, зря голову ему дурить.
— Да я ж не дурила! Честное слово, что не дурила!..
— Ладно, девки, — вмешалась уборщица. — Может, еще подеретесь, а?.. Ложитесь-ка спать, и чтобы больше не было этого глупого разговору.
Чуть дыша, мама принялась раздеваться.
Чтобы ей неудобней было, дневальная сейчас же повернула выключатель, и мама продолжала раздеваться в темноте.
Разделась, прижалась щекой к подушке…
И вдруг из угла, между подушкой и стеной, тихонько вышел Тарасик.
Не вышел он… А легла на подушку его головенка, рядом с горячей щекой мамы. Теплое, сонное дыхание Тарасика защекотало ее щеку. Мама прижалась головой к его плечу.
«Тарасик!»
И так она сказала это, как будто бы искала у него поддержки и помощи.
«Мамочка!» — ответил Тарасик.
Его короткие пальцы легли на ее горячую щеку.
В ее глаза заглянули лукаво и влажно его глаза с косинкой. В них был смех. И любовь.
Они прижались друг к другу.
«Мамочка, а зачем ты плакала?»
«А так просто», — ответила она.