От чашечки чая, надеюсь, отец, не откажется?; кивает бородой, ступает величественно, за ним — бабище надутое, что исцелителя возит и за чудеса гонорар принимает, а за баб ищем — взволнованные домашние; но вдруг — переполох; это профессор Боткин приехал, что за конфуз.

Нет, почему-же, мы ведь знакомы с отцом Иоанном, неправда ли?

Мы, если так можно сказать, коллеги.

Только я лечу бренное тело, а отец — душу.

Ну, видишь, Мишель, даже Сергей Петрович признает.

Душу.

У меня нет души.

Только несчастное тело.

Гриву ощетинив, с закрытыми глазами, через этот пылающий обруч.

Уже не перепрыгну.

72

Осталось выполнить еще одну обязанность; от имени Прогорелова, некогда короля жизни, а ныне пропащего человека, приветствовать приближающуюся новую силу — Разуваева.

Так гряди же с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, тоже грядите!

Вся цивилизованная природа дрожит в сладостном ожидании.

Дома терпимости румянят дряблые щеки, оркестр настраивает балалайки, фельетонисты точат перья, даже благодарные стерляди в трактирных бассейнах — и те резвее играют в воде, словно говорят: слава Богу! скоро начнут есть и нас!

По всей веселой Руси раздается один клич: идет хозяин!

Идет и на вопрос: quid est veritas? твердо и неукоснительно ответствует: распивочно и навынос.

Вчерашние люди понимают, что хозяин придет совсем не для того, чтобы новое слово молвить, а лишь для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют; они знают также, что именно их-то первыми он съест, чтобы затем, уже не опасаясь конкуренции, производить опыты упрощенного кровопийства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него; гряди же, наш преемник, Разуваев, приди и слопай нас.

И я, Прогорелов, не имею возможности сомневаться: да, вы грядете; но, признаюсь откровенно, уверенность эта не наполняет моего сердца сладкой надеждой, как славящих тебя публицистов.

Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна; наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство.

Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство — святыня; наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство.

Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: l’état — c’est sacré! — наверное, эта страна незамедлительно превратится в расхожий пирог.

О, воображение! Представьте себе эту неслыханную свару, в которой отнятие перемешано с прелюбодеянием и терзанием пирога! осуществите ее в целой массе лиц, заставьте этих людей метаться, рвать друг друга зубами, и в довершение всего киньте на хоры шутов-публицистов, умиленно поющих гимны собственности, семейственности и государственности. Бежать, бежать! Но куда бежать?

От Разуваева не скроешься: вот он шагает грузный, с отяжелевшей от винного угара головой и хмельной улыбкой на устах, вчерашний лакей из буфетной, копящий краденые куски, для своей выгоды реставрирующий сегодня крепостное право, не знающее ни границ, ни даже ясных определений; даже в эту торжественную минуту, когда журналистская братия призывает его: иди и володей нами! — даже в эту торжественную минуту он пущает враскос глаза, высматривая, не лежит ли где плохо; quid est patria, quid est proprietas, quid est familia? распивочно и навынос; ужели, милостивые государи, это прогресс.

Но хватит этих бессодержательных рассуждений; да свершится; история имеет свои повороты, которые невозможно изменить, а тем менее устранить; есть закон последовательного развития одних явлений из других; перед нашими глазами они возникают внезапно, но в действительности они давно уже подкрадывались; только мы, ошеломленные присущей прежнему порядку репутацией прочности, проглядели их; теперь мы видим себя бессильными не только для борьбы с ними, но и для смягчения бесполезных наглостей подкравшегося торжества.

Но да свершится: здравствуй, Разуваев; я, предшественник твой, Прогорелов, не протестую; хочу лишь поделиться с тобой моим опытом.

Я сам был в свое время столпом порядка, то есть — и отнимателем, и прелюбодеем, и изменником. Я не только не полагал в том греха, но и вполне искренне был убежден, что именно на этих трех китах мир стоит. Только теперь, когда меня бесповоротно произвели в чин пропащего человека (минутами у меня впечатление, что это наименование вообще однозначно с именем человека), я понял, что никаких тут китов нет. Ты, Разуваев, не был бы склонен осознать это до того, как упадешь?

Поэтому из глубин моего падения советую тебе: ежели ты желаешь столповать продолжительно и благополучно, то не только не бери примеров с меня (к чему ты, мимоходом сказать, чересчур наклонен), но, напротив, поступай совершенно наоборот. Я равнодушествовал — ты сострадай; я бездействовал — ты хлопочи; свою собственность я считал единственно святой — ты расширь этот взгляд и на собственность ближнего; я держался правила: носа из мурьи не высовывай — ты выбегай из мурьи как можно чаще, суй свой нос, суй! Хлопочи об концессиях, но не забывай и о соотечественниках. Это хорошо зарекомендует тебя в их глазах и их самих заставит надеяться и верить в лучшие дни. Выйдет ли что-нибудь из этих хлопот и надежд — это другой вопрос; и ежели ты хочешь, чтобы я ответил на него по совести, то изволь, отвечу: не выйдет ничего, потому что у тебя и на уме ничего такого, чтоб что-нибудь вышло, нет. Но все-таки, Разуваев, старайся, радей, хлопочи!

За сим моя приветственная речь кончена и я навсегда покидаю сцену: Прогорелов, некогда король жизни.

Гряди с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, грядите; здравствуй, новых времен властитель.

73

Я, Щедрин.

Но ведь не совсем я.

Я, Щедрин — чтобы воплотиться во что-то, что было вне меня, чтобы жить на страницах книг, жизнью иной, чем в жизни, более простой, более обычной и менее болезненной; ни слишком простой, ни уж так совсем безболезненной; достаточно еще мучительной и неспокойной; и все же более легкой, чем собственное существование, наполненное невыразимым; говорящее о себе так же: я, о котором, однако, никакой другой не может и не имеет права сказать: я, а только: он, ты, вы, Михаил Евграфович.

Так вот я, Щедрин (то есть не совсем я), откладываю перо и умолкаю.

Уже слишком трудно, больше не могу.

Последних сил едва хватит на: он.

Но он — это именно я, полный я.

Будет сказка о нем, сказка — не сказка, может, элегия, назовем ее сказкой-элегией.

Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Он торопливо ощупал себя, потом произнес несколько слов, наконец, посмотрелся в зеркале: оказалось, что он — тут, налицо. Мало того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может. И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет.

К чести Крамольникова должен сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что такой вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности постигшего его факта — он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уж жестоко и резко. Не раз приходилось ему в течение долгого литературного пути играть роль anima vilis перед лицом волшебства, но до сих пор последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя раздавленным.

(Раздавленным — я бы не употребил этого слова, если бы писал: я, но пишу: он, Крамольников. Я не должен стыдиться: это Крамольников позволил так притеснить себя новой ситуации; превосходно, выйдем с ним на улицу, слепую и глухую, где только камни вопият: караул! — и где один за другим встречаются недавние его друзья, либералы.)

И за дело. Будет с вас. Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете — вот что. Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю есмь я или не есмь. А у меня между тем, сударь мой, жена и дети.