Пушкина у меня тоже украли.

Открывая памятник, Достоевский, с пророческим видом, произносит речь; после похорон Некрасова он вошел во вкус; вот Пушкин — указывает — к смирению и раскаянию призыв; правда не за морями, не в призрачных знаниях, но лишь в смирении твоей гордыни, человек; преодолеешь гордыню и будешь свободен, и народам Слово откроешь; новое Слово евангельской гармонии; вот России участь и слава, вот гений Пушкина.

Западники во фраках и славянофилы сермяжные со слезами растроганности внимают; как же это мы до сих пор не догадались? и падают друг другу в объятия; аллилуя, брат; это Пушкин.

Но и Достоевский умирает; Плещеев, его старый товарищ по Плацу Семеновского Полка, ныне секретарь нашей редакции, взволнованный некролог пишет; черной рамки уже никто не запрещает.

Все более пусто вокруг.

Я все живу.

Когда наконец умру, верно тише будет над моим гробом, потому что кому Салтыков.

Разве что.

Разве что.

65

Его взяли, взяли!

Это уже второй; перед ним Михайловского, за речь молодежь подстрекающую, в Финляндию скалистую.

Его взяли! растрепанная, но живописно: ведь он невиновен! и так страдает, бедняга, так похудел в заключении!

Доигрался.

Что вы говорите, какой вы недобрый, уж и жандармы вежливее.

Ну так чего вы тогда расстраиваетесь, если вежливее.

В самом деле вежливее и про все знают, честное слово, Михаил Евграфович, я даже удивилась. Сто пятьдесят рублей, говорят, вы получили, Кривенко, в редакции в прошлую субботу.

В редакции? Они сказали: в редакции?

Все тоньше волосок, а на тонюсеньком.

Корреспондент Дэйли Ньюс сообщает об обыске, совершенном у лидера республиканской партии России, Салтыкова-Щедрина. Во время обыска домашние писателя, чтобы выиграть время, пели гимн в честь монарха. Не исключено, что это дало возможность укрыть или уничтожить компрометирующие бумаги.

Милостивый государь, надеюсь, что вы опубликуете, истины ради, это опровержение, в котором.

Михаил Евграфович, вы на свободе?

Как видите.

И журнал еще выходит?

Еще выходит.

Принимая во внимание, что журнал, а одновременно с этим, наконец, в январском номере текущего года, министр внутренних дел, на основании параграфа и согласно с заключением, редактору, действительному статскому советнику — второе предостережение.

Закрывают (гласит положение) после третьего.

Уже бы, дают понять, но министр, принимая во внимание товарищеские отношения.

Стало быть: сентиментальный.

Эх, школа, школа, вздыхает по ночам, отроческие невинные годы.

В снежки играли с товарищами, а тут: внутренние дела.

Впрочем, сдохнет без запрещения.

Из года в год падает подписка.

Ну и осторожен наш милый читатель.

А разве я сам не осторожен?

Собственные сказки без апелляции отвергаю: ничего не поделаешь, Щедрин, вы литератор, вы должны это писать, но как редактор.

И так всегда пронюхают.

Лев, гм, лев, что вы собственно имели в виду.

Да это же второстепенный образ, абсолютно неважный.

Абсолютно неважный, гм; знаете что, лучше этот рассказ снять.

Хорошая новость, Михаил Евграфович; мужа только высылают, только высылают.

Очень хорошая новость.

Все более тонкий, а на.

Уже не спасу.

Может оду в честь Каткова написать.

Может отдать редакцию Карновичу, а самому укрыться в тени; кто такой Карнович?; это никто, именно поэтому.

Не спасу.

С поднятым знаменем ко дну.

Телеграмма из Москвы.

Медики последнего курса пьют здоровье Щедрина точка просят ответить.

Благодарю.

Еще из Гродно письмо, от госпожи Ожешко, три рассказа которой в переводе Сементковского я напечатал. Очень благодарна за это, однако еще больше, что по еврейскому вопросу я высказался согласно с ее взглядами.

Пересылаю вам также, милостивый государь, мою брошюру о евреях — последний плод моей издательской деятельности, которую я вынуждена была прекратить по независящим от меня причинам.

Сударыня, мы все — по независящим от нас причинам.

Третьего предостережения не дают.

66

Почему не кричат?

Где они все?

Пустыня.

Дорогой Павел Васильевич, благодарю за слова сочувствия, которые, искренне признаюсь, ценил бы еще более, если бы не спровоцировал сам.

Но мне приятно, что хоть ваш голос.

Нет, я не ожидал со стороны литературы публичного протеста.

Знаю, что это невозможно.

Однако, например, Островский, пьесы которого в течение пятнадцати лет подряд открывали январский номер.

Например, Толстой, который непосредственно перед закрытием расплывался в похвалах журналу.

Тургенев бы так не поступил.

Да, у него были свои недостатки.

Если бы он однако жил дольше, пусть бы даже больше ничего не писал, само его присутствие.

Пустыня.

Зарывают живьем и никто не выдавит из себя: жаль, никто не придет, чтобы молча пожать руку.

Михаил Евграфович, пришла депутация студентов.

С ума сошли.

Чего вы от меня хотите? Вам мало, что закрыли журнал? Скажите, вам этого мало? Хотите, чтобы меня — на каторгу? Этого вы хотите? Ну, говорите же.

Подождите.

Куда вы.

Подождите, поговорим.

Сразу уж обижаются.

Лиза, вели поставить самовар — видишь, у меня гости.

Ну так рассказывайте: как там у вас, у трупорезов.

Земляков моих, из тверской губернии, нет среди вас?

Давно я там не был.

Знаете, стоял в местном музее мой бюст — и вот так история: стоял-стоял и вдруг его куда-то вынесли, рвение проявили.

А раньше: наш почтенный земляк, честь нам приносит, ха-ха.

Теперь что приношу?

Редакторы (еще существуют редакторы) переходят на другую сторону, чтобы я за пуговицу не поймал и не спросил: у меня есть сказочка, может сгодится.

Сам знаю, что не сгодится.

Одеревяневший мир; время, как опилки, и люди из дерева.

Мишель, встань, господин Краевский спрашивает тебя.

Как я могу встать, когда меня нет.

То, что лежит, как спиленное бревно, — это я?

Краевский (слезящимися глазками моргает, песок из него сыпется, фиолетовые руки потирает), это наверняка он: деньги, бормочет он с упреком, мои деньги.

Этими же руками из Белинского выжимал соки, шарил в карманах Некрасова; столько лет хороший барыш получал с нашего гнева, и вдруг: ах, Михаил Евграфович, вы лишили меня дохода, разве это по-христиански.

В гроб хотите взять.

Сразу уж в гроб, еще думаю немножко пожить.

Все думают пожить.

Мир из мелочей; мир раздробленный и пустой; люди — какие-то пестрые; каждый сам по себе; страх и мелочность, и предательство; мне казалось, что существует нечто, что наполняет и сплачивает; помните о своих детях, убеждал я; на потомков смотрите, то есть на историю; на глазах мир распался, остались мелочи, только мелочи.

Все нити обрываются — и каждая подло.

Лучшим периодом моей жизни была Вятка.

Ариадна меня любила; я не умел так любить, хотя питал к ней нежность и восхищался ею; трудно ведь на почтовой станции, нетерпеливо ожидая, пока сменят лошадей; но я сохранил в памяти то тепло, которое она мне дала; с годами я помнил его даже больше и жалел, что так легко от него отказался; в моих ушах звучал ее приглушенный голос, почти шепот: вы очень грустный и злой? но раз вы пишете, это значит; милая, милая Ариадна.

Все нити обрываются подло.

Этот жандармский генерал с одутловатым лицом — ведь это сорванец Коля, сын вятского губернатора и моей Ариадны; через брата Дмитрия я помог устроить его учиться; эту единственную услугу, уже после всего, она согласилась принять от меня; господин генерал ничего об этом не знает; я ему не скажу.

Из лица острые глаза выдвигает: прошу сообщить, откуда подпольная типография располагала текстом ваших сказок, запрещенных властями.

Молчу; глупый мальчик, на мне хочешь сделать карьеру, я тебе в этом не помогу; смотрю в глаза и молчу.