Прошу дать показания, каким образом попали к издателю-эмигранту.

Молчу.

Я относился к вам, как к свидетелю, но ввиду неразумного упрямства.

Я встаю.

Честь имею, генерал Середа.

Дверь закрываю осторожно, чтобы не хлопнула.

Это спокойствие, которое меня вдруг охватило, — горькое; но все же это спокойствие; через пустыню возвращаюсь домой; буду писать; воскрешу тот мир, что породил нас и выкормил; он всему причиной; пошехонская старина будет моей последней книгой; успею ли?; мир этот вижу таким ярким и острым, как никогда раньше; его боль спокойна, потому что я ее понял; таким образом от нынешних, более мучительных, в эту хочу убежать?; нет, не убежать — лишь отступить; она их породила; она достаточно боль, чтобы я в ней чувствовал себя как дома; и она достаточно — покой и понимание, чтобы я сумел.

Но прежде, чем возьму в пальцы перо, — снова лежу, как бревно.

Эта пустыня.

На этой пустыне.

Никто, никто не крикнет?

67

Гаршин, на тридцать лет моложе, с поля брани вернувшись, в петербургских салонах вдруг бледнел и раздувал ноздри; трупный смрад преследовал его и красное солнце светило в глаза.

Когда Млодецкий после неудачного выстрела в диктатора ждал исполнения приговора, Гаршин ворвался в спальню Лориса: кровь! — рыдал он — снова кровь! на колени пал перед ежившимся в ночной рубахе: довольно крови! ваше высокопревосходительство, вы ведь сами там были!

Великодушный Лорис-Меликов не приказал его арестовать, но покушавшегося не помиловал.

От смрада и солнца побоища, от крови, заливающей зрачки, бедный Гаршин скрывался в безумие.

Через десять лет после возвращения с войны не достало ему уже убежища: через перила в пролет лестницы руки вытягивая как пловец, вниз бросается, навстречу неизбежной.

Мы тоже с побоища.

Все удивляются нашим навязчивым идеям и годами тянущимся счетам.

Те, что пережили войну, уколотые ее скользким лезвием и сами коловшие, никогда до конца не изведают покоя.

Каторжники, дождавшиеся помилования, никогда не освободятся от железного ядра у ноги.

Мы, выросшие при Николае, дети крепостного ада, порогов рая не перешагнем; в пении серафимов нам послышатся крестьянские стоны: Эдем ли это, усомнимся мы, или декорация; поистине декорация, мы в этом знаем толк.

Сколько картин прошлого проходит перед глазами.

Во дворе у тетеньки эта двенадцатилетняя девочка, за проявленную неловкость привязанная к столбу, вбитому в навоз; тучи мух облепили ее лицо, мокрое от слез, истерзанное, уже покрытое гноящимися ранками; я хотел броситься к ней, развязать веревки; не тронь, барин миленький, тетенька забранит, хуже будет, не тронь.

Или старый наш повар, за недостаточно сочное жаркое за обедом, рядом с отцовским креслом стоявший на коленях.

Но не всегда наказания — и дворянские шутки помню; Ванька, поди лизни печку; а печка раскалена; Ванька лизал; господа надрывались от смеха.

Попа тоже Ванькой звали; он был крепостным, в часы свободные от службы, за сохой шагал; богослужение же мой отец, в богословии сведущий, прерывал: Ванька, насмехался, снова ты спутал, начинай сначала!

Впрочем возможно в нашем имении и меньше было издевательств, чем у соседей.

Ведь дело шло не об отдельных случаях большего или меньшего зверства; эта система охватывала миллионы людей, в ней одни имели право надругаться над другими, принуждать их к тяжелейшему труду, и плоды его присваивать и проматывать; людей продавали и дарили; отдавали в армию, торгуя потом рекрутскими квитанциями; соединяли супружеские пары согласно с хозяйственной выгодой, а не видя ее — запрещали брак; и за всем этим не возникало никакой моральной проблемы; эту систему превосходно мирили и с религией, и с честью сословия, и с изысканными манерами; дело касалось прибыли, и ее выжимали, откуда только можно было; даже косы дворовых девушек продавали парикмахерам; дело касалось прибыли, а причитания битых в ушах господ звучали так же, как хруст ручных жерновов или щелканье серпов, — эти обычные звуки сельских работ.

Поколение отцов сошло в могилу, так и не поняв, что жило в мире злодеяний.

Мы же ощущали смрад побоища и железное ядро у ноги.

Тот вой поротой девки, который я услышал маленьким ребенком, так и не покинул меня.

Я долго не понимал сущности своего беспокойства; это еще не был бунт против закона, который отдавал девушку на милость или немилость маменьки; вырастая в этом законе, я не представлял себе других отношений между людьми, чем отношения крепостного и хозяина; но беспокойство зародилось во мне и отняло безмятежность у моего детства.

Крепостной живописец Павел научил меня грамоте.

Мне еще не было восьми лет, когда я взялся за Евангелие.

Прежде всего меня поразили не столько новые мысли, сколько звучание незнакомых слов.

И только повторное чтение, все более и более страстное чтение, сняло вдруг темную завесу с того мира, который слова эти указывали и осуждали.

Евангелие совершило переворот в моем сознании.

Моим безотчетным беспокойствам оно придало форму и прочность и противопоставило тому, что я знал до сих пор, что меня окружало и держало в неволе; в глину оно посеяло совесть.

Из детских глубин вырвало общечеловеческое сознание.

И это право на сознание я начал переносить на других.

Но мой взгляд не умел сокрушить навязанных людям условий; и дальше — один продолжал быть господином, а другой — рабом; от этого было больно; теперь боль становилась бунтом.

И в них самих я искал бунта; он был редким и бессильным; еле успев затлеть, погибал запоротый на гумне; чаще же всего сам выбирал смерть.

Помню это хрупкое создание, бывшее свободным, и добровольно закрепостившееся, выйдя замуж по любви за моего ментора, Павла.

Любовь прошла, ярмо осталось; и женщине вдруг стало ясно, что, отказавшись от воли, она в то же время грешным образом оскорбила свое с Богом подобие и навлекла на себя божье проклятие; несчастная начала борьбу за искупление; не выйдет она более на барщину; выйдешь, мерзавка, потому что ты такая же крепостная, как и прочие; вольной родилась, вольною и умру; высеченная, она начала голодовку; наконец осенней ночью повесилась; похоронили самоубийцу в болоте.

Мне ее память дороже других, потому что, как и я, не покорности училась она в Евангелии, а человеческому достоинству.

Когда я встретил Петрашевского, он спросил про мою веру в Бога.

Я уже тогда бесповоротно терял ее; но то, что я ребенком почерпнул из Писания, стало фундаментом моих будущих верований; и сохранилось вместе с тем воем, который стоит у меня в ушах.

68

Я принадлежал к классу господ.

Но господская семья была точно таким же местом пыток, как и все вокруг; так же как всем, ею управляло корыстолюбие, фальшь и неволя.

Авторитет маменьки основывался на ее благоприобретениях.

Отец не любил мать и боялся ее.

В письмах он однако гремел: бессовестный сын, нежность и смирение ты обязан проявлять в отношении к благодетельнице нашей, которая своим радением семейные увеличивает владения.

Когда она вышла за отца, он всего лишь тремя стами душ владел; умирая, имел три тысячи; точнее говоря, она их имела.

В чувствительные минуты она охотно говорила о проведенных кампаниях, направленных на расширение вотчины, о хитроумных усилиях, об удачных торгах, о стратегии и тяжелом труде благоприобретения: уже думала, он, прощелыга, поднимет цену, но словно видела Заступница мои слезы — когда я свою цену назвала, так словно вот весь аукцион перерезала. Шесть недель я потом в горячке провалялась.

Молодец маменька, восхищались мы хором, брат же Дмитрий, глаза поднимая горе, добавлял: за это мы ее и любим и вечно будем ей благодарны.

Но бывали минуты раздражения, когда она вдруг начинала упрекать нас: чего это вы так глазеете? смерти матери не дождетесь? чтобы спустить все, что она хребтом да потом, да кровью нажила?