Михайловский, вы думаете, что Россия может себе позволить эту гекатомбу?

Посылать цвет молодежи на каторгу и виселицу — не чрезмерная ли роскошь?

Вы сами говорили, Михаил Евграфович, что хватит с России смирения, следовательно.

Говорил, говорил, но мы, но я, что мы можем, и, наконец, кто нам дал право.

Вы, Михаил Евграфович, являетесь знаменем этих молодых людей.

Передовых личностей, не так ли?

Вы сами передовая личность.

Чересчур любезно, чересчур любезно, в самом деле.

А право нам дала история, идущая к.

57

Уже не Тверь.

Уже не Тверь, не медовые месяцы, не нежность, уже не будет иначе; молчи, дура; хоть бы ты, наконец, умер.

Умру, не беспокойся, умру.

Дорогой доктор, она меня уже давно ненавидит, вы сами наблюдали в Висбадене, но с тех пор, как.

Я на тринадцать лет старше ее.

Я стар, болен и пишу желчные сказки, которых Лиза не любит.

Однажды заяц перед волком провинился. Бежал он, видите ли, неподалеку от волчьего логова, а волк увидел его и кричит: заинька! остановись, миленький! А заяц не только не остановился, а еще пуще ходу прибавил. Вот волк в три прыжка его поймал, да и говорит: за то, что ты с первого моего слова не остановился, вот тебе мое решение: приговариваю я тебя к лишению живота посредством растерзания. А так как теперь и я сыт, и волчиха моя сыта, и запасу у нас еще дней на пять хватит, то сиди ты вот под этим кустом и жди очереди. А может быть… ха-ха… я тебя и помилую!

Лиза не любит.

Что за сказки: вечно там кто-то кого-то пожирает.

Лиза любит наряды, большой свет, красноречивых дамских угодников, которых я ненавижу.

Кто из них будет моим Дантесом?

Златоуст Танеев?

Все Танеевы дураки.

Этот не дурак, но зато — мерзавец.

Очень приятное исключение.

Я — дурак.

Как я мог гувернантку Танеевых, эту гиену, эту Зою Борисовну, эту сводню.

Пришла почта, ваше благородие.

Почта.

Ну да.

Салтыков, настоящим принимаем Вас в кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев.

Не вскрою, порву не распечатывая.

Должен открыть.

Мы, студенты Земледельческого и Лесного Института в Новой Александрии (люблинской губернии), просим Вас, Милостивый Государь, принять от нас пожелания скорого выздоровления, ибо здоровье Ваше, столь дорого нам и всей читающей молодежи.

Я ошибся, еще нет.

До следующей почты.

До следующего бинокля в театре, стука у дверей, двусмысленной улыбки при проходе.

Убью его.

Нет, он меня убьет.

Нет, Лиза сама.

Убивает меня исподволь, но неотвратимо.

Может это не Танеев?

Может мой лицемерный приятель, жирный Лихачев.

Я видел, как проходя он коснулся рукой плеча Елизаветы. Мне показалось.

Болят глаза и зрение все хуже.

Не пущу Лихачева на порог.

Ой!

Что там снова, черт побери!

Попугай выскочил из клетки и клюнул Зою Борисовну в губы.

В губы? Вот так штука!

Как вы можете смеяться, Михаил Евграфович!

У тебя нет сердца, Мишель.

У вас, у вас есть сердце.

У вас.

58

Утешения искать в истории.

Ведь знал же я эти светлые личности, для которых история служит только свидетельством неуклонного нарастания добра в мире; все более великолепным воплощением идеала. Для этих людей идеалы были реальней самой реальности.

Они стояли у них перед глазами, их можно было осязать алчущими руками, и никакие уколы неумолимой действительности не в силах поколебать в них эту блаженную уверенность.

Это люди святые, но что общего с их историческими взлетами имеет обыкновенный, средний человек?

Сей герой относительного добра, относительного счастья и относительной правды, немного требует от жизни; мирится с тем, что возможно; за синоним счастья охотно признает удобство.

Его идеалы не слишком возвышенны, а в случае нужды он готов пойти на компромисс: только не добивайте до конца!

Понятно, для этого человека утешения, преподаваемые историей, не кажутся чересчур очевидными.

Он даже готов поверить в историческую победу добра, но процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма.

Самоотверженность не в нравах среднего человека, да ведь она и не обязательна.

Оправдываясь, он непрочь сослаться на ненормальность самоотверженности вообще — и в принципе будет, пожалуй, прав.

И хоть ему можно возразить на это, что в ненормальной обстановке только ненормальные явления и могут быть нормальными — но ведь это уж порочный круг.

Средний человек не наделен ни будущим, ни прошедшим; он всеми своими помыслами прикован к настоящему и от него одного ждет охранной грамоты на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование.

Программа его скромна и имеет очень мало соприкосновения с блеском и полнотою исторических утешений.

А история, несмотря ни на что, существует.

Существует борьба добра со злом, правды с ложью.

Существует в этой борьбе добро и зло, правда и ложь живут одновременно и рядом.

Только правда никогда не кажется завершившейся, не может быть завершившейся, сама себя ищет и подчас ошибается.

А ложь, какой бы она ни была, попросту бьет — и удары ее без конца падают на среднего человека.

Есть поколения, которые не знали ничего, кроме этих ударов.

Что же тогда остается?

Искать утешения в истории.

59

Милостивый государь, возможно, что это с нашей стороны чрезмерная осторожность, прошу поверить для нас же самих невыразимо печальная, но при нынешнем состоянии славянского вопроса, наблюдая отношение к нему общества, особенно же настроение цензуры, мы не можем.

Ваши взгляды нам чрезвычайно близки, однако накануне интервенции и учитывая ту роль, которую правительство намерено тут сыграть, попытка опубликования повлекла бы несомненно.

Надеюсь, что вы захотите понять и простить.

Еще чего, даже не подумает!

Автор пишет и какое ему дело до наших страхов: он хочет печатать, раз написал — и кто тут мелочен? автор? редактор? публика?

Солдатскими портянками история затыкает нам рты.

Публика кричит ура в честь черногорцев и сербов, кондотьера Черняева называет Гарибальди; цыганский хор с чувством исполняет «Kde domov moj»; миссия по отношению к угнетенным славянам; ребята Черняева грабят белградские магазины; публицисты апеллируют к властям, чтобы они занялись проливами; на Шипке снег; мы очень, очень любим славян — особенно за пределами Империи; даже Елисеев, хоть в Париже новый цилиндр купил, не может удержаться и кричит: ура; четыре дня на побоище; вольноопределяющийся Гаршин, войной сделанный писателем; неосторожный поэт Жемчужников; а я.

Вы хитрец, Михаил Евграфович, градоначальника изобразили, что развлекался изданием законов: настоящим возбраняется делать пироги из грязи, глины и строительных материалов; а цензура пропустила намек.

Да ведь я его выдумал.

Выдумали, выдумали, а тут смотри — в самом деле губернаторам разрешили издавать законы; хитрец; вот вы и пропали — это взятка моя; время теперь военное, ничего не поделаешь.

В ознаменование победы — императорских милостей изобилие; даже нашей редакции старое предостережение сняли; начинается время надежд.

Государь, дай верному народу своему то, что ты даровал болгарам — с адресами к царю обращаются либералы.

Конституцию имеют в виду.

Царь не торопится.

Тайные союзы не верят в облегчение, на Государя охотятся; снова неудачный выстрел; поезд взлетел на воздух, однако не царский; наконец взрыв в столовой, но Александр уже отобедал.

Несмотря на это, облегчения наступят (несмотря на это, или же именно поэтому?); первый человек в государстве, Лорис-Меликов, вводит диктатуру сердца; главным образом в сладких речах (лисий хвост и волчья пасть, издевается Михайловский), но не только; распускается III Отделение (министерство внутренних дел примет на себя его функции); Дмитрий Толстой, мой товарищ по Лицею и министр общественного затемнения, остается не у дел; дают немного вздохнуть земствам и немного печати.