И еще помню своего деда, отца матери, Петра Михайловича.
По фамилии его обычно не звали, а все больше Богатыренком. Прозвище это шло издалека, от предков. Будто бы прадеда его или прапрадеда крестили в церкви. Священник хотел окунуть его в купели, а этот самый прапрадед не будь глуп, да и ухвати его за бороду. Да так вцепился, что священника оторопь взяла. Еле отцепив мальчишку от своей бороды, он все же снисходительно (что возьмешь с младенца!) заметил: «У-у, какой богатыренок!» С тех пор и пристало это сочное словечко к Шубинскому роду-племени вместо фамилии.
Дед мой держал двух лошадей и гонял ямщину, отвозил в разные стороны уезда богатых седоков. Хотя и платили неплохо, но жил он небогато. Много денег брала водочка. Приучили седоки. Бывало, бабушка упрекнет: «Старик, приберег бы деньги на черный день», а он в ответ: «Богатыренки не копят деньги, потому богаты они не золотым рублем, а душой праведной». Это мне нравилось, значит, и дед не любит золото, от которого только одна беда. Был он щупленький, с темной клочковатой бородкой, неулыбчивый, с крутым характером. А в дому — четыре дочери и ни одного парня. Старшая, Юлья, и была моя мать. Девок он держал в строгости, как говорят, выходу в люди не давал. «Как-то случилось такое, — рассказывала мать, — увез седока тятя, да скоро обратно вернулся. А мы все, голубушки, не спросясь, ушли было на пляску в свою же деревню. Слышим, колокольцы звенят. Сжалось сердце: тятя ведь едет! Побежали домой, да опоздали. Стукнулись в двери. Он вышел и сказал: «У кого просились, пусть тот и открывает», — и ушел. Стояли сестры с час, а то и больше, в легких кофточках, все перемерзли. Мать не утерпела, вышла, шепнула: идите, мол, через сеновал. Так и перебрались в избу, хорошо, что тятя уже спал, а то бы и тут несдобровать».
Как-то дед возвращался из поездки в Устюг, зашел в избу, закашлялся. Сунул мне в руки калач, кинулся на лавку и снова зашелся в кашле.
Я лежал на полатях, лизал гостинец и смотрел на деда. Старик был уже не тот, каким я видел его раньше. Ведь богатыренком звали. А тут как-то сразу осел, съежился.
Поставил он перед собой стул, положил на спинку его подушку и, навалившись грудью, так и спал. Да какое там спал, всю ночь прокашлял. Таким я его и запомнил.
Умер дед в тот же год, перед пасхой. Умер как-то неожиданно, говорили, что с испугу да с тоски ушел старик на тот свет.
Младшая дочь его, моя тетка Лида, была на выданье. Годы стояли тяжелые. Только кончилась гражданская война. Потребовалось подвенечное платье, а купить негде. Тогда много ходило разных меновщиков, кто с чем: с ситцем, с мылом, со спичками. Ходили и выменивали хлеб. Однажды пришел к деду какой-то мужик и показал отрез на платье.
— Сколь за это?
— За пуд жита отдам.
Обменялись. Начали платье шить. Только через несколько дней мужика будто бы схватили. «Где хлеб брал?» Он и указал на деда. Тут уж приступили к нему.
— Ты гражданин Богатыренков?
— Я… только я-то Шубиным значусь.
— Ишь, двойную фамилию носишь… Твое зерно?
— Мое… не отказываюсь.
— А мануфактура где?
— Шью девке платье на свадьбу.
— Реквизуем и платье, и хлеб. Судить за спекуляцию будем.
Струхнул дед, раньше на медведя ходил, а тут прослезился: ужель на старости-то лет за решетку? Затосковал, да так и не встал.
Перед пасхой принесли повестку, вызывали деда Богатыренкова в суд. А он в углу, под иконами, в гробу лежит…
— Поспешил убраться со стыда, — пояснила бабушка пожарская и выпроводила из избы человека с повесткой. — Хоть дома умер, молодец старик…
О другом деде, Павле Дмитриевиче, я расспрашивал бабушку, где да где этот дедушка.
— А где, иди вон гляди — сидит в горнице.
В наших лесных краях дома строили большие, чаще всего пятистенки. У нас тоже был пятистенок: попереду стояло две избы, одна звалась летней (в ней жили летом), а другая солидно — горницей. Горница была холодная, с одними летними рамами. Зимой использовали ее как кладовую — там лежали и мои книги, а летом в прохладе пили чай и принимали гостей по престольным праздникам: в троицу да осенью — в егорьев день. Была еще третья изба — зимовка: она вклинивалась между горницей и хлевом. Обычно на зиму переходили жить в зимовку, чтобы выморозить тараканов в летней избе и вернуться обратно к пасхе.
Когда бабушка сказала о деде, что он сидит в горнице, я удивился и тотчас же побежал, чтобы познакомиться с ним. Все углы осмотрел, даже заглянул за печь, а деда, однако, не нашел. Мне почему-то стало страшно: вдруг он тут, а я его не вижу.
— Дурачок, да ведь на карточке он, — и бабушка сама пошла в горницу, сняла со стены фотографию и ткнула в нее пальцем.
— Ишь в пальте-то сидит, будто купец, прости господи…
— А какой купец?
— А торгуют которые.
— И дедушка торговал?
— Как же, торговал… тараканами…
Я вгляделся в деда, широколобого лысого старика с окладистой бородой. Над глазами нависли тяжелые веки, из-под которых дедушка добродушно и пытливо разглядывал меня. Верно, как купец: в сером богатом пальто, в ботинках, брюки навыпуск. Большие руки с растопыренными пальцами устало покоятся на коленях.
— Это он в Питере так-то щеголял, в гостях у Вани был. Вот он рядом, дядя-то твой Ваня, с первой женой, с ребеночками. Ишь, у одного лошадка, а большенький с ружейком в руках… Богаты шибко, пустяки покупают. Видишь, как стали сниматься на карточку, Ваня-то и напялил на старика пальто. А домой — в чем старик поехал, в том и вернулся… Ишь дядя-то твой вызвездился, светлые глаза, бросил дом да так и не заглядывает к матери. Нужна шибко ему мать, дураку. Сейчас небось сам-то с куска на кусок перебивается, того и гляди выкатится голубчик на готовые хлеба. Наработали на него, как же…
Бабушка была недовольна дядей Ваней, сердилась, ругала его, говорила, что пропащий он человек, хватил легкой беспутной городской жизни, ходит, небось, по кабакам да распивушкам.
— Не как твой отец. Оля-то ездил тоже к нему раз, пожил маленько, плюнул да и вернулся. Оля-то был не такой легостай, как Ваня. Господи, выкатится ведь, все равно выкатится…
Я хотел знать больше и начал было расспрашивать о дяде Ване, но бабушка прикрикнула на меня, рано, мол, тебе знать такие дела. Спросил еще о дедушке, но бабушка промолчала, — не любила она рассказывать о своей жизни.
Только позднее я узнал, что дедушка Павел приехал сюда с горы, из соседней деревни Данилово. Было у них много братьев, а земли не хватало, да и плохая была земля-то. Бабушка и сговорила деда переехать в Купаву, к себе на родину. Здесь и привились Данилогорские.
Как раз в это время и деньги появились в доме. Иван, старший-то сын, к хозяйству был не особенно прилежный. Решили его женить, может, жена образумит. Поехали сватать в соседнюю волость к богатенькому мужику. Хоть невеста была и с изъяном — в глазу бельмо, да зато отец должен дать хорошее приданое. Так и получилось. Отец невесту наградил немалыми деньгами. Тут-то дедушка и решил по-настоящему строиться.
— Давай, Ваня, дом поставим, тебе и всем хватит. Чего приданому впустую лежать.
И начали строить дом. Перевезли с Данилова свою избу, купили еще у кого-то вторую, да бабушкина изба стояла в Купаве, тоже приданое. Так и слепили пятистенок, и не какой-нибудь, а с мезонином крашеным. Дом над черемуховым логом словно взлетел, не хуже меньшенинского выделался, зажгут, бывало, вечером лампу — со всех сторон видать. Вот и боялась бабушка, как бы сын Ваня не вернулся домой и не стал искать свой пай. Тревожилась старуха, по ночам крестилась в темноте, молила бога, чтобы тот сохранил их гнездо, уберег его от разорения.
— Ведь близко двадцать лет легостай бегает. Неужто выкатится? — шептала она по вечерам, когда мы сумерничали на печи. — И ты крестись, боженька к младенцу больше прислушается. Он видит все, по-праведному поступит…
Я лежал рядом с бабушкой, нехотя крестился и боялся: вот-вот схватит боженька меня за руку вместо дяди Вани.