Изменить стиль страницы

Шагиев то бежал, то ложился. Встав, опять стремительно бежал вперед, посылая по противнику пулю за пулей. Потом опять приникал к земле, пережидая, пока артиллерия заставит замолчать вражеские огневые точки.

Вечером, лежа на нарах в тепло натопленной землянке, Шагнев перебирал в памяти все, что произошло за день. Внезапно он залился захлебывающимся смехом. А смеялся он всегда так искренне и заразительно, что, слыша его, даже самые хмурые не могли не поинтересоваться, что веселит ефрейтора. Так было и на этот раз.

— Что это с тобой, Шагиев? — спросили его одновременно несколько голосов.

— Вспомнил, как сегодня меня «убили». Бросил это я несколько гранат в первую траншею, быстро-быстро помахал штыком, да и бегу что есть мочи ко второму ряду укреплений. Вдруг снаряд ахнул. Я ничком… Слышу, кричат: «Ефрейтора Шагиева убило!..» Щупаю себя. Неужели, думаю, и вправду убит?.. — опять закатился беспечным смехом солдат.

— А ты, товарищ ефрейтор, не смейся. Тут ничего смешного нет, — прервал Шагиева ротный агитатор Семичастный. — Бежал ты ко второй линии траншеи не пригибаясь, во весь рост, словно штык проглотил.

— Ну, ну, еще не родился тот фриц, который мог бы вывести из строя ефрейтора Шагиева. Пустое говоришь, товарищ сержант.

— Не пустое, а факт, за это можно и жизнью поплатиться. Нужно со всей серьезностью готовиться к предстоящим наступательным боям, Шагиев. Я не знаю, когда будет приказ, но ведь всем ясно, что день этот недалек.

— Это верно…

— Пора вызволить ленинградцев…

— Товарищ агитатор, расскажите о городе Ленина, — попросил кто-то Семичастного.

Ротный агитатор и член партийного бюро полка сержант Семичастный был коренной ленинградец. Сам он считал своей родиной именно Нарвскую заставу. Там он рос, бегал в школу, а потом варил сталь на том же заводе, где более двадцати лет работал сталеваром его отец. Незадолго до начала войны его взяли в армию. Он мечтал попасть в морской флот, а оказался в артиллерии. Артиллеристом начал он войну, артиллеристом участвовал в знаменитом штурме Тихвина. Освобождение Тихвина спасло тогда от голодной смерти сотни тысяч ленинградцев. Пробиваясь сквозь снега и метели по льду Ладожского озера, потянулись в Ленинград тысячи машин с продовольствием, оружием, боеприпасами. Ветер пробирал до самых костей, а Семичастный смотрел и смотрел вслед этой бесконечной веренице, не в силах удержать слезы радости. «Торопитесь, други, торопитесь!»— шептал он и всем существом рвался к родным, к любимой девушке Наташе, к друзьям, что остались в Ленинграде. Давно не было от них никаких известий.

Под станцией Будогощь Семичастный был тяжело ранен. Связкой гранат он подорвал немецкий танк, прорвавшийся через линию пехотинцев к артиллерийским позициям, но и сам упал, сраженный осколками. Когда санитары положили его на волокушу, товарищи прощались с ним навсегда. «Не довезут» — были последние слова, которые услышал Семичастный, проваливаясь, точно в бездну, в беспамятство. И все же он выжил, но был признан негодным к несению службы в артиллерии Его хотели отправить в хозвзвод, он попросился в пехоту. Теперь он знал, что отец его погиб в своем цехе во время работы от осколка вражеского снаряда. Узнал он, что мать и Наташа были на шаг от голодной смерти, но тут подоспели те машины, которые мысленно торопил Семичастный, стоя на льду Ладоги.

Семичастный любил говорить о родном Ленинграде. Рассказывая о нем своим товарищам, он каждый раз открывал им какую-нибудь новую черту великого города. Поэтому слушали его с интересом.

В землянке было совершенно темно. Только от стоящей в середине и местами прогоревшей железной печки тянулось по полу несколько светлых дрожащих полос. И в этой темноте каждый будто своими глазами видел залитые электрическим светом широкие ленинградские проспекты, парки и сады, всегда многолюдные театры и музеи, знаменитый Эрмитаж, мощные ленинградские заводы.

Кто-то окрыл дверцу печурки. Яркий свет пламени упал на Семичастного, и все увидели, что его рябое некрасивое лицо стало одухотворенным и прекрасным. И слова он находил какие-то особенные, мягкие, простые, но доходившие до самого сердца. Но вот он заговорил о сегодняшнем дне города-героя, о великих страданиях ленинградцев, о звериной жестокости фашистов. И лицо его стало суровым, а слова грозными, гневными.

— До сих пор ежедневно обстреливают они Ленинград из орудий, бомбят с воздуха. Гибнут женщины, дети, гибнут наши отцы и матери. По улицам Ленинграда на санках везут трупы. Детские трупы, товарищи!.. — Голос Семичастного дрогнул, и он несколько минут молчал, чтобы овладеть собой. — Ленинградцы уже пережили одну страшную зиму. Сейчас идет вторая. А вы представляете, товарищи, что значит пережить северную зиму в огромном каменном городе, где нет ни хлеба, ни воды, ни света, ни дров, где бомбежки и шквальные обстрелы не прекращаются ни днем, ни ночью?.. Многие ведь не могут даже спуститься в бомбоубежище, потому что у них не хватает на это сил. Ленинградцы, конечно, не будут просить милости у врага. Они лучше погибнут. Но мы, мы разве можем допустить это?..

— Был бы только приказ, как один двинемся…

— На этот раз не остановимся, пока блокаду не прорвем.

Снаружи донеслись чьи-то шаги. В землянку вошел замполит и радостно сообщил:

— Товарищи! Георгиевск, Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Буденновск — наши!..

Бойцы вскочили со своих мест. Круглолицый ефрейтор Сухов спросил:

— Товарищ замполит, а Ачикулак не взяли? Это районный центр… моя родина.

— Взяли, взяли! И еще несколько районных центров. Не успел только записать их названия.

Все бросились поздравлять Сухова с освобождением его родного города. А он не находил от радости слов и только сиял всем своим худощавым, широкобровым лицом. Семичастный воспользовался сообщением, чтобы провести беседу.

— Товарищи, сражавшиеся на Кавказе, освободили твою родину и твою семью, Сухов. А их семьи, возможно, находятся в Ленинграде или в зафронтовых деревнях…

— Простое дело. Я это очень понимаю и чувствую, товарищ агитатор. Пусть только прикажут — первым пойду в атаку! — искренне отозвался Сухов.

Его поддержали. Завязалась горячая, оживленная беседа.

В эту ночь все долго не могли уснуть. И конечно, — так уж всегда получается, когда душа переполнена, — кто-то тихонько затянул хватающую за сердце песню. В этот робкий голос злился другой, более низкий, точно подбадривая его своими густыми переливами. Один за другим к ним присоединялись все новые голоса. Каждый раз, когда распахивалась дверь землянки, на волю вырывался дружный хор мужских голосов.

Его-то и услышала Ляля, выбежавшая из землянки первой роты, чтобы по своему обыкновению, умыться на ночь снегом. Заскочив тут же обратно, она кое-как накинула на плечи полушубок и заторопилась к двери.

— Не ходила бы ты, Ляля. Лучше отдохни. Ведь могут и ночью поднять, — остановил ее Ширяев, сосредоточенно трудившийся над письмом.

— Я ненадолго, товарищ сержант.

Когда Халидова вошла, песня уже смолкла. Лялю окликнул Шагиев:

— Садись, дочь леса, слушай.

Полулежа на нарах, он что-то рассказывал двум своим землякам — связистам.

— Я говорю, Ляля, интересная была у меня женитьба, — пояснил, о чем идет речь, Шагиев. В темноте лица его нельзя было различить, только глаза поблескивали смешинкой. — Прямо сказать тамаша[22], да и только! Хочешь — в театре играй, хочешь — в книге описывай. Слово чести!.. Ну уж, чтобы Ляле понятно было, начну все сначала. К тому времени стукнуло мне, так сказать, тридцать лет. А невесту себе все никак не сыщу. Так, конечно, со стороны посматриваю, приглядываюсь, ну, а точного решения еще, не было. Храбрости не хватало. Слабоват у меня насчет этого характер. Все, бывало, думается: «Если конь плохой — продашь и спасешься; если братья плохие — убежишь и спасешься; если ж попадется жена плохая — куда спасешься?» А старуха мать знает сует обе мои ноги в один сапог: женись да женись. «Растила-растила, говорит, одного-единственного дитятку, да и от того толку мало. У соседок, у товарок, говорит, по двое, по трое женатых сыновей, потому и сидят эти счастливые старухи только в переднем углу. А я, видно, так и умру, не дождавшись снохи». И сама все слезу пускает. Устанет, отдохнет немного — и опять за свое принимается. И в доме-то у нас нет красоты, и за столом-то у нас пусто… И так и дале. Уж я в такие минуты, бывало, стараюсь набрать в рот воды. Так нет же! Мамаша и тут стоит над душой и пилит, и пилит: «Язык, что ли, проглотил, чучело соломенное… бревно с глазами?!» И так и дале… Не стоит всего и повторять! «Неужели, говорит, во всем-то колхозе для тебя девушки не найдется? Бригадирша ли, доярка, чудовод — это значит — счетовод, Назира ли, Василя ли, Нафиса…» И так и дале. Уф!.. Вспомнить и то тяжко!

вернуться

22

Представление.