Изменить стиль страницы

…Андрей очнулся от крысиного визга. Черные, отвратительные, копошились они у его ног. Верещагин пошевелил ногами, загромыхал цепью. Крысы метнулись по разным углам. Но через минуту снова появились, блестя из темноты немигающими, нахальными глазками. Видать, они сожрали здесь не одного человека. Только теперь Верещагин ощутил тошнотный трупный запах.

Времени, видно, прошло порядочно. Полоски лунного света струились из щелей двери, — значит, наступила уже ночь. Но почему же его не таскали сегодня на допрос? Или придумывают такие пытки, которые могли бы заставить запросить пощады? Что ж! Пусть еще раз своими глазами увидят, как сохраняет советский солдат верность своей присяге, верность родине.

Теперь из них, подводников с «Малютки», в живых останется один Урманов да, возможно, лейтенант Краснов и мичман Шалденко. Где-то они?.. Они и представить не могут, что переживает сейчас их боевой товарищ Андрей Верещагин. Ему вспомнился командир «Малютки» капитан-лейтенант Шаховский. Вспомнился день, когда они держались только вдвоем с ним, а вся команда свалилась с ног, — и Верещагин встрепенулся. А почему это он сейчас размяк?.. Какое право имеет он сидеть тут сложа руки и ждать смерти, пока есть хоть малейшая возможность действовать?

«Умереть-то всегда успею», — подумал он и, ухватившись свободной рукой за ржавую цепь, с силой дернул ее. Она только зазвенела.

Не так-то легко что-нибудь предпринять в этом положении!

Андрею очень хотелось узнать, что творится за дверью землянки, стоит ли там часовой. Но ему ничего не было видно. Напрягая слух, он долго прислушивался. Кроме писка крыс — ни звука.

Посидев еще минуту настороже, Верещагин обеими руками стал выкручивать цепь; его мощные мускулы напряглись до предела. Но цепь не поддавалась. Обессиленный, тяжело дыша, он прислонился к сырой стене землянки.

Как только Андрей перестал двигаться, зашевелились крысы. Снова засветились нахальными огоньками их хищные глазки. «Что делать?..»

Летняя ночь в Карелии коротка; в сущности, ее вроде даже и не бывает, так только, стемнеет немного, будто в сумерки. Но сон все-таки свое берет. И если за дверью есть часовой, он, наверно, клюет носом.

Верещагин снова начал крутить цепь. Наконец звенья начали понемногу выгибаться. И вот одно из них не выдержало и лопнуло.

Верещагин снова прослонился к сырой стене землянки. Почуявшее свободу, сердце стучало часто, до боли сильно. Андрей подождал минуту, пока оно успокоится, затем осторожно накрутил цепь на руку, а конец крепко зажал в кулаке. Приподнявшись, он на корточках, с помощью свободной руки, подкрался к двери и посмотрел в щель. Перед дверью — никого. Не слышно и шагов часового.

Дверь поддалась быстро — доски были гнилые. Верещагин высунул из своей берлоги сначала только го лову. Оглянулся. Обняв винтовку, часовой сидел метрах в десяти. Он, как видно, крепко спал, до Андрея донеслось похрапывание.

Вокруг все было объято тишиной. Сумрачные ели стояли не шелохнувшись, будто прислушивались вместе с Андреем.

Верещагин ползком добрался до спящего часового и, не выпуская из пальцев цепи, сдавил ему горло своими могучими руками. Прихватив с собой винтовку, он быстрой тенью метнулся в спасительный лес…

10

В медсанбате Галим лежал рядом с большеглазым брюнетом бойцом Казарьяном, раненным в нижнюю челюсть. Он с трудом разговаривал, зато мог целыми днями играть в шахматы и на ночь оставлял их у себя под подушкой.

— Лей… тенант, да… вай… те по од… ной пар… тии в игру древ… них муд… рецов… — мучился Казарьян над каждым словом и сразу же начинал расставлять фигуры.

Галим играл неровно: то с увлечением — и тогда быстро побеждал Казарьяна, то бывал невнимателен и на пятом ходу проигрывал партию. В обоих случаях Казарьян порывался что-то сказать, но его забинтованный подбородок мешал партнеру разобрать, что он говорит.

Галим иронически улыбался, вспоминая свое увлечение шахматами в школьные годы, когда он, забыв про уроки, общественную работу и даже про сон и еду, носился как угорелый по городу, чтобы поспеть к сеансам одновременной игры с заезжим мастером. В свое время товарищи справедливо раскритиковали его на комсомольском собрании. Дело прошлое, от того мальчишеского наивного увлечения все-таки осталось в памяти Галима и что-то неповторимо хорошее. Поэтому ему было одновременно и приятно и немного смешно смотреть на горячившегося Казарьяна, переживавшего каждую проигранную им партию.

Первые несколько дней в медсанбате, в четырех-пяти километрах от передовой, Галим, хоть и привыкший к тяжелому труду воина, жил в странном отдалении от войны, почти в нереально счастливом мире взглядов, улыбок и слов Муниры, которую он не переставал чувствовать возле себя даже в те долгие часы, когда она вынуждена была покидать его для других раненых.

Если бы прибывшие из роты разведчики не сообщили ему, что Верещагин перестал отвечать на позывные и что самолеты не нашли его группу, он еще некоторое время продолжал бы оставаться в чудесном мире любви и радости. Но это сообщение вернуло его к суровой действительности, и расслабленный жгут его нервов снова напрягся. В новом свете увидел он и Муниру, оценил ее как врача.

Как-то Галим был разбужен доносившимися из операционной хриплыми криками, не прекращающимися ни на минуту.

— Бойца привезли, на мине подорвался, — сказал сосед по койке.

Галим не мог спокойно лежать и прошел в отделение, где больные обычно раздевались в ожиданий своей очереди. Сейчас здесь никого не было. Дверь в операционную была закрыта не совсем плотно. Галим на цыпочках подошел и заглянул в щель. Боец, которого две сестры держали за руки, уже устал кричать, он стонал.

Мунира, в белоснежной, подобранной за уши косынке и с марлевой повязкой, оставлявшей открытыми только глаза, работала молча и стремительно.

Галим заметил ее нахмуренные брови, когда сестра замешкалась, и внимательный, полный сочувствия взгляд. «Жалеет раненого», — подумал Галим, и ему невыносимо тяжело стало смотреть на человеческие страдания.

Он покинул землянку и сразу оказался в прохладном, пахнущем терпким смоляным настоем бору. Тишина, прерываемая лишь шмелиным жужжанием, успокаивала его. Он сел на пенек, и мысли его вернулись к Мунире.

Сегодня ему довелось увидеть Муниру за работой, и он был поражен ее спокойствием, выдержкой. Какая нужна сила воли, какие нервы надо иметь врачу, чтобы помочь человеку на войне… Мунира уже не та девушка с длинными косами, с которой Галим лет пять назад взлетал на качелях в казанском парке. А он, нечего греха таить, до сих пор больше представлял ее себе именно такой: смеющейся, пылкой, беспечной… Та Мунира была, пожалуй, проще, яснее, понятнее, но той Муниры уже нет. Есть другая — суровая, похудевшая Мунира, со сложными, более зрелыми чувствами. И может ли он уверенно сказать, что понимает ее сейчас? А что, если между ними только остатки прежней, первой любви? И в ту же секунду эта мысль показалась Галиму уж слишком неправдоподобной, вздорной. Сомневаться в ее любви после столь долгих и мучительных испытаний — не кощунство ли это со стороны Галима? Он и не сомневается, он только спрашивает себя: достоин ли он, собственно, большой любви Муниры? И потом… Еще что-то, какая-то заноза есть в самом затаенном уголке сердца. Что? Ревность? Почему бы нет? Галим не мог так просто забыть и вычеркнуть Кашифа. Галиму всегда бывало не по себе, когда долговязая тень этого человека выплывала из сумрака прошлого и назойливо маячила в памяти.

В землянку он возвращался в тягостном раздумье и не сразу заметил впереди на тропинке освободившуюся после операции Муниру. Она была без халата и с открытой головой.

— Галим, почему такой невеселый?

Он поднял голову и посмотрел в ее открытые, вопрошавшие глаза. Разве можно было от нее что-нибудь утаить? Он едва совладал с искушением тут же поделиться с ней всеми своими думами, но было, пожалуй, неудобно стоять им в лесу на виду у всех. Они медленно повернули к медсанбату. Все-таки Мунира по пути успела выведать, почему у Галима испортилось настроение.