— Еще собираются снизить нормы на мясо.
— Это все? Ну, теперь можешь сказать в заключение, что в Польше по-прежнему льют дожди.
— Действительно льют.
— Этого можно было ожидать.
— Ну поедем. Зайдем на почту. Может быть, есть телеграмма или письмо от отца. В Варшаве завтра открывается международный съезд архитекторов, отец хотел принять в нем участие.
— Если его не задержат в Перу, — очень осторожно проговорила Доминика.
Однако в голосе ее звучала какая-то особая интонация.
— Что ты хочешь сказать?
— Что… у Геро в Перу еще много работы и ему, пожалуй, не следует слишком спешить… возвращаться в Польшу.
— Доминика!
— Ну что? Не кричи на меня. Сам же говоришь — неизвестно, чем все это кончится. И ты собственными ушами слышал, что лагеря беженцев в Вене переполнены прибывающими из Польши. Зачем же подвергать себя риску получить потом клеймо эмигранта, если ты уже за границей и тебя там чтут, как чтут, к примеру, твоего отца в Лиме…
— Доминика! — на этот раз страдальческим шепотом произнес Лукаш. «Ну, почему она вечно вызывает во мне чувство нежности, — подумал он, — именно нежности, тогда как, казалось бы, должна вызывать раздражение или досаду?» Забыв о разговоре, он смотрел на обращенное к нему лицо Доминики. В ее широко распахнутых глазах читались невинность и самые светлые побуждения.
— Если уж твой отец сейчас в Лиме… — повторила она.
— Надеюсь, он никогда не узнает об этом разговоре. — Лукаш вставил ключ в замок зажигания, но она придержала его руку.
— Я где-то читала, что мы — народ, одержимый патриотизмом, а несчастья нашей родины связывают нас с ней узами куда более прочными, чем народы тех стран, где есть достаток и процветание.
— Одержимость поляков любовью к родине — это, пожалуй, подсознательное чувство собственной вины. Кто же, в самом деле, если не считать злополучного географического положения, повинен во всех ее бедах, начиная с времен приглашения на польский трон саксонского курфюрста для того только, чтобы не дать утвердиться династии Собеских?..[2]
— Я не сильна в истории.
— Я тоже не очень. Но это не история, это, скорее, лишь факты фатального польского легкомыслия и тупости, которые неизбежно вели нас к упадку.
— Лукаш! — простонала Доминика. — О чем мы говорим?! Под этим небом без единой тучки. В одном из прекраснейших городов мира!
Глухой и не очень далекий взрыв сотряс воздух. Они умолкли и какое-то время сидели прислушиваясь, потом Лукаш включил наконец зажигание.
— Надеюсь, это не очередной террористический акт в этом одном из прекраснейших городов мира, — пробормотал он.
У въезда на Гран Виа движение оказалось перекрытым. С включенными сиренами мчались машины гражданской гвардии, муниципальной полиции и армии. Вдоль тротуаров толпились люди.
— Спросим, что случилось? — предложила Доминика.
— Они, думаю, знают не больше нашего. Жаль, на почту теперь не попадем, придется заехать на обратном пути.
— А как же мы доберемся до Прадо?
— Боковыми улицами. Утром я догадался изучить план города.
— Ах ты, моя умница! — воскликнула Доминика. — Вот продам сегодня килимы и угощу роскошным ужином такого замечательного водителя…
В Прадо, словно в городе ничего и не случилось, во всех залах толпились посетители. Для туристов слишком ценен был каждый день пребывания в этом городе, чтобы они стали обращать внимание на какие-то столь обыденные здесь террористические акты.
Доминика и Лукаш руководствовались сначала путеводителем, но скоро поняли, что значительно больше получают информации, присоединяясь к группам с экскурсоводами, объяснявшими по-английски. Перед темной картиной Эль Греко, на которой высвечены были лишь жабо, лицо и кисть руки изображенного на ней мужчины («Portrait of a man with his hand on his breast»)[3], — прочитала Доминика в своем путеводителе), они заметили, что какое-то время ходят за группой американских туристов из своего отеля.
— А все-таки она могла бы стать генералом, — шепнул Лукаш, уловив краем уха негромкие, но решительные команды руководительницы группы, которая как раз в это время передислоцировала своих увешанных камерами дам к следующей картине.
— Возможно, — рассеянно согласилась теперь с ним Доминика.
Ей пришла мысль завязать знакомство с этой энергичной особой и показать свои килимы. Возможно, решительный характер американки удастся использовать, чтобы убедить какую-либо из дам ее группы купить килимы. Почему бы польским национальным тканям не украсить стены богатых жилищ за океаном? Пробираясь потихоньку в первые ряды группы, она придвинулась поближе к руководительнице. Но толчея перед картиной не давала возможности заговорить с ней. Сопровождавшая группу сотрудница музея во что бы то ни стало хотела обратить внимание зрителей на то, как прекрасны на картине «Несение креста» руки всех фигур, изображенных Эль Греко, этим рожденным на Крите, учившимся в Италии, а почитающимся самым испанским мастером-живописцем. Руки Христа держали крест без всякого усилия и напряжения, выражая покой отдохновения и кротость, полную молитвенного смирения. Кисть руки выглядела изящной и юной. «Это рука девушки, — подумала Доминика, — притом только что вышедшей от маникюрши». Мысль эта показалась ей чуть ли не кощунственной, словно она находилась в костеле, а не в картинной галерее, но она не могла от нее отделаться и все возвращалась взглядом к миндалевидным ногтям, как будто даже покрытым тонким слоем лака. «Что со мной? — разозлилась Доминика, — я никак не могу сосредоточиться».
Тем временем экскурсовод повела группу к другим картинам Эль Греко, подтверждающим правоту ее слов. И здесь на полотнах «Распятие», «Пасхальная заутреня», «Двое святых, погруженных в беседу» руки являли собой не просто великолепные детали картин, но как бы совершенно самостоятельные, наделенные непреходящей жизнью и выразительностью шедевры.
«Просто это руки испанцев, живших в шестнадцатом веке, — подумала Доминика, все еще занятая собственными проблемами, — а никаких не святых или апостолов, руки обычных людей, которых художник отыскивал для натуры в своем любимом Толедо. Это у них, у этих потомков иудеев, римлян, вестготов, арабов и местных кастильских жителей, были такие белые узкие кисти с длинными пальцами и миндалевидными, блестящими, словно покрытыми лаком, ногтями. Чем они занимались, каким предавались трудам, как жили, прежде чем их запечатлел Эль Греко на картинах, столь далеких от реальностей их бытия?..»
— Идем. — Лукаш тронул Доминику за локоть и направился вслед за американской группой.
Им предстояло осмотреть еще несколько залов испанской живописи, которая — как полагала сопровождающая группу сотрудница музея — больше всего интересовала иностранных туристов.
«Есть тут хоть какое-нибудь кафе?» — подумала Доминика, утомленная необходимостью без конца разделять восторги и экстаз американок. Ей почудилось, что в воздухе музея, насыщенном, пожалуй, запахами пыли и духов всех стран мира, явственно разнесся аромат кофе, крепкого и сладкого, какого целый год они не пили в Польше. Ей захотелось сказать об этом Лукашу, но он так внимательно всматривался в какое-то полотно, что наверняка не понял бы даже, о чем идет речь. Она ощутила себя в этой толпе совсем одинокой и потерянной. Внутри ее стало нарастать что-то вроде бунта против всех этих собранных здесь и веками вызывающих восторги шедевров, она продвигалась вдоль стен, увешанных предельно подчеркнутым («утомительным, наверное, для позирующих», — подумала она мимоходом) реализмом Веласкеса, страстным и мрачным видением мира Гойи, погруженными в молитвы мадоннами Мурильо… Она снова попала в аскетически суровую атмосферу картин Эль Греко. И тут же почувствовала, будто кто-то на нее смотрит. Когда она чуть повернула голову, то увидела склоненное к ней лицо с блестящими черными, восточного типа глазами, точно такими, как на всех эльгрековских картинах. Джереми Асман без темных очков — он, вероятно, снял их, рассматривая картины, — пристально смотрел сейчас не на них, а на сине-красный бантик на обнаженном плече Доминики.