Коротко поцеловал в размякшие полные губы и, засунув руки в карманы, уверенно зашагал по платформе.
Неужели он снова в Москве? Фантастика, да и только. Ведь прощался на четыре года! А может, и навсегда. Вот судьба-злодейка…
Впрочем, на судьбу Глеб никогда не обижался. Какие бы она ни сдавала ему карты. Жив — и на том спасибо. Об остальном он и сам позаботится. Не маленький.
В половодье шумного столичного многолюдья Глеб в первые минуты чувствовал себя попросту ошалевшим, как та рыбешка, которую после долгого заточения в мутной банке внезапно выпустили в родную чистую реку. На его колючем лице даже невольно засветилась озорная мальчишеская улыбка. Целый год он так не улыбался. Только в поезде начал понемногу оттаивать. Живем, братцы!
На площади Курского вокзала Глеб от волнения закурил. Мать честная — сколько же здесь народу! Ну, Вавилон-город… Постоял, наслаждаясь забытым чувством сопричастности, внутреннего единства с этим пульсирующим, магнетическим ритмом жизни — не суетой, но мощным электрическим током, притяжением этого города. Нигде больше он не испытывал такого. Даже за границей. А уж повидал он на своем веку немало…
Потом нырнул в метро, упиваясь его скоростью, толчеей, шумом. И вышел на «Площади Революции». «Площади скорчившихся рабов», как именовал Глеб эту старую станцию. Все здесь было как прежде. Даже огромный маузер в руке у скуластого матроса, с блестящим, захватанным стволом. Только нищих в подземелье явно поприбавилось.
Над Красной площадью тихо, будто тополиный пух, витали в воздухе искристые снежинки. Заунывно звонили куранты. Глеб облегченно вздохнул. Ну, вот я и дома. Вернулся, ядрена-матрена.
Не спеша прошелся по гладкой, отполированной миллионами ног, чуть запорошенной снегом брусчатке. Вокруг раскрасневшиеся иностранцы с лихорадочно блестящими глазами — вот она, азиатская столица! — как заведенные щелкали затворами фотоаппаратов, водили объективами портативных телекамер. Пусть себе потешатся. Дома наверняка уже давно закисли от скуки. А у нас весело. И забавно. Ох, до чего же забавно!
Постоял на Васильевском спуске, любуясь восточным обличьем древнего храма Покрова с многочисленными главами в цветастых пестрых чалмах, обширной панорамой солнечного Замоскворечья. С улыбкой сощурился на вознесшуюся к солнцу златоглавой свечой белую звонницу Ивана Великого. Вот она, Русь. Древняя. Тысячелетняя. Царственно величественная. Родина-мачеха…
Прошелся мимо Верхних торговых рядов. Заглядывался на витрины. Дивился иноземному их великолепию. Эдак, кроме Кремля, скоро ничего русского в этом городе не останется! Нет, не заглохнет матушка Россия. Крепкие мы, жилистые. Татарщину пережилили. Подумать только — без малого триста лет! А этих господ колонизаторов и подавно пережилим. Дайте срок…
Возле Исторического музея красовались в первозданной своей красе Воскресенские ворота и Казанский собор. Радовали глаз, как без следа затянувшаяся рана.
Почтительно стянув со стриженной головы вязаную черную шапочку, Глеб медленно вошел в церковь. Сколько лет не заглядывал — и вот потянуло! Купил большую, медового воска, ароматную свечу и с замиранием остановился на пороге храма. Может, купить еще одну? Денег у него, слава Богу, пока хватало. Душевная «сестрица», когда Глеб вознамерился расплатиться с нею за проезд, нежно послала его по матушке. Щедрая душа. Русская.
В мягком полусумраке восстановленного храма равнодушно толпились иностранцы. Шпрехали о чем-то, критически озираясь. Глеб и не прислушивался к их негромкой болтовне. Хотя, при желании, мог бы запросто потолковать с ними. Не до того было. Огромные древние образа пристально вглядывались ему в самую душу скорбными запредельными очами. И от этих безмолвных взглядов Глебу сделалось не по себе. Задрожала в груди какая-то на разрыв перетянутая сокровенная струнка. К горлу подступил комок, к глазам — слезы.
Вслед за горбатенькой, благоговейно робкой старушкой Глеб затеплил свою свечу перед образом Казанской Божьей Матери, проникновенно перекрестился и с замирающим сердцем, как мать родную, поцеловал лежащую на аналое икону. «Спасибо тебе, Матушка… Спаси меня, дурака многогрешного, и сохрани…» И с необъяснимой душевной легкостью вышел на морозный воздух.
Вскоре, удалым размашистым шагом бывалого солдата, он уже поднялся по Тверской на площадь, где, потупив взор, хранит свою печаль безгласно недвижимый Пушкин над суетной и праздною толпой, и, усевшись на скамейку возле памятника, блаженно закурил.
Эта площадь по неизвестной причине была для него истинным сердцем Москвы. Просто приехав в первый раз в первопрестольную, вот так же точно вышел здесь, сел, закурил и… влюбился в нее. Раз и навсегда. Сколько раз, возвращаясь живым из самых немыслимых мясорубок, он первым делом ехал сюда и, глядя в склоненное задумчивое лицо Пушкина, шептал втихомолку: «Жив, курилка?» Поэт отрешенно молчал. Но в молчании этом чудилось Глебу что-то родное, братское.
Возле памятника, притоптывая на морозце, по обыкновению дожидались друг друга влюбленные. «Эй, красавица, ты не меня ждешь?» Мирно беседовали благообразные старушки. Ворковали нахохлившиеся голуби. Озябший уличный фотограф, заглядывая в лица прохожих, бойко зазывал их запечатлеть себя рядом с Пушкиным. Но охотников не находилось. Глеб даже подумал, не сняться ли ему на память? Однако вовремя отбросил эту мысль: с его небритой разбойничьей физиономией светиться было явно ни к чему. Были и другие причины.
Когда ядреный январский мороз начал понемногу давать о себе знать, Глеб впервые задумался: а куда же ему, собственно, податься? В этом огромном городе ему в буквальном смысле негде было преклонить голову. Как Иисусу Христу. Какие будут предложения, товарищ капитан? Не к Ирке же в самом деле податься?! Впрочем, а почему бы и нет — ведь на суд она все-таки пришла. Хотя и не по своей воле…
До «Профсоюзной» он доехал, как показалось Глебу, за каких-то десять минут. Разговорился в вагоне с сидевшей рядом розовощекой девчонкой-хохотушкой и не заметил дороги. Мог бы и дальше поехать. Девчонка, как будто, была не против. Только очень уж молода. Дома наверняка родители и все такое…
Выйдя из метро, Глеб через вонючую подворотню не спеша вошел во двор высокого мрачного дома эпохи «отца народов» и остановился, глядя на окна девятого этажа. Из приоткрытой кухонной форточки шел парок. Значит, дома. И, конечно, не одна. Одна Ирка просто не может. Натура у нее такая — не выносит баба пустоты. Ну, и наплевать, что не одна!
Поднявшись на лифте с выжженными, оплавленными кнопками на девятый этаж, Глеб, помедлив, позвонил в дверь знакомой квартиры. Когда-то так же уверенно отпирал ее в любое время дня и ночи своими ключами.
Открыла Ирка. Заспанная, простоволосая, ненакрашенная. В старом домашнем халате, который он так хорошо помнил и меховых тапочках на босу ногу. Глебу сразу бросились в глаза углубившиеся горькие морщинки в уголках ее рта.
— Ты… — вздохнула она, даже не удивившись.
— Я, — без улыбки твердо подтвердил Глеб. — Погреться пустишь или будем через порог разговаривать?
— Ну, заходи, коль пришел… — и, потупив взгляд, молча пропустила его в прихожую.
Под вешалкой, на видном месте, по-хозяйски растопырились носами в разные стороны мужские зимние башмаки. Тут же висело и пальто. Хорошее пальто — с бобровым воротником. Очевидно, хозяин его был человек видный.
— Кто там, Ириша? — послышался из спальни его густой самоуверенный голос.
— Это ко мне! — властно окоротила его Ирка. — Лежи!
Сразу видно, кто в доме хозяин, подумал Глеб, вслед за женщиной проходя на кухню.
— Чаю хочешь? — устало спросила она и, не дожидаясь ответа, поставила на плиту чайник. И села, бессильно сложив на коленях руки, на табуретку возле окна. Резкий зимний свет тотчас обозначил на ее бледном лице все морщины.
Постарела, думал глядя на нее Глеб. Видно, нелегко давалось ей бабье счастье…
— Не волнуйся, родная, я сейчас уйду, — успокоил ее Глеб. — Отогреюсь чуток и дальше поскачу, как воробышек.