«Кто я? Что я? — размышлял он в странном озлоблении. Куда я иду? Приду куда? Что мне надо, наконец? Неужели я только для того и жил и живу, для того только и подличаю, продаю все и всех, чтобы добиться поцелуя девчонки, которую я сам же, своими же собственными руками из грязи вытащил, обмыл и нарядил в золото! Неужели для того только? О, как глупо, как невыносимо! И откуда взялась эта привязанность? Как я натолкнулся на нее? На что она мне? Для наслаждения? Но что такое наслаждение? Если понимать его в прямом смысле, то я уже насладился и с помощью денег могу наслаждаться и долее. Деньги у меня есть. Отчего же у меня нет той силы воли, которая бы заставила меня забыть ее, предмет моего внимания, в смысле привязанности! На что она мне? Что мне в ней? Я должен смотреть на нее таким образом. Она для меня сделалась священна. Черт возьми! Это нелепость, я сознаю, но тем не менее я не могу отрешиться от этого нахлынувшего на меня затмения. Я все более и более ухожу в эту очарованную темноту. И когда я успел привязаться? В течение какого-нибудь месяца! Глупо! Странно! Нелепо! Это не более как ловкое кокетство с ее стороны, которого я не умел направить в свою сторону. Привязанность эта мне не нравится. Я хотел бы между нами более простых отношений. Простые отношения между мужчиной и женщиной как-то более подходят под строй нашей обыденной жизни, кроме того, они не так волнуют кровь, не беспокоят. И я добился бы этих отношений, если бы не имел глупости привязаться. О, эта дурацкая привязанность! Я всегда был против привязанностей каких бы то ни было, любовных же — в особенности, и вдруг сам же привязался к девчонке и готов на тысячу глупостей! И что всего прискорбнее: я сознаю, что она не уйдет от меня, даже отчасти спокоен на этот счет, сознаю, что она должна быть моей и будет, и в то же время — робею перед ней, трушу, а она с ловкостью, ловкостью чисто инстинктивной, поддерживает во мне эту робость. Она ведет себя, как женщина, которая кажется доступной, на деле же остается недосягаемой, что и составляет верх женского искусства… Гадко! Гадко! Гадко!»

Лубенецкий с досады теребил себе волосы и строил тысячу планов, чтобы избежать как-нибудь влияния на себя панны Грудзинской. «Удалить ее? Самому удалиться? Но это невозможно по сотням причин. А это одно могло бы спасти его. Но, как знать, может быть, он тогда еще более привяжется к ней и, чего доброго, будет гоняться за ней еще более. Отдаться вполне делу агентуры: ходить, разузнавать, волновать умы неопытных людей? Может быть, это развлечет его… но… опять являлось несносное «но», и план рушился, как карточный домик ребенка… Долго волновался Лубенецкий, долго мысли его не приходили в порядок, наконец мало-помалу он успокоился. Ему захотелось отдохнуть. Он приказал подать себе трубку табаку, чисто турецкого табаку, с легкой дозой восточных наркотических экстрактов, и начал меланхолически затягиваться. Для успокоения нервов или чтобы дать своим мыслям новый оборот пан Лубенецкий нередко прибегал к этому средству. Корча из себя природного турка, он и для гостей, особенно же для гостей восточного происхождения, тайком, разумеется, имел у себя и гашиш, пользуясь им, впрочем, умеренно. С этой же целью имелась у него и отдельная комната в мавританском вкусе с разноцветными стеклами в окнах, с матовой лампой в куполе. Разноцветные стекла, как известно, для потребителей гашиша имеют особенную, неотразимую прелесть, ибо они есть первые проводники так высоко ценимых наслаждений при опьянении гашишем. Со своими гашишниками Лубенецкий не особенно-то много церемонился, хотя и брал с них за наслаждение столько, сколько можно было взять. Чуть кто из них входил в непозволительный экстаз, он сейчас же обдавал его холодной водой, а в рот вливал водку, которая чуть ли не моментально отрезвляла гашишника.

Лубенецкий не находил нужным обращать на себя особенное внимание.

Выкурив трубку, он растянулся на оттоманке. Мысли его прояснились. Жгучая тоска, навеянная Бог весть чем, прошла. Он вспомнил давешнюю встречу с письмоводителем Яковлева, вспомнил предложение горбуна, и этот предмет вполне овладел мыслями Лубенецкого.

«Дело действительно большой важности, — рассуждал он, лежа, — даже очень большой. Я из дурацкого доклада сыщика узнаю то, что мне именно и знать надобно. А я еще и говорить с этим горбуном не хотел! Дурак я, право! На меня просто какое-то одурение нашло. Ведь этак, пожалуй, и впросак попадешь. Тот же подлец Яковлев сделает какую-нибудь неожиданную «подковырку» и подведет тебя под кнут. Здесь расправа коротка. А все это проклятое увлечение, все оно мутит меня, точно мальчишку какого-нибудь двадцатилетнего. Нет, конечно! Любовь — любовью, а дело — делом. Одно другому, если рассудить хорошенько, и не помешает. В последнее время я почти совсем упустил из виду этого пройдоху Яковлева, а упустить его никогда не следовало. Такой мерзавец пригодится везде и всегда. Пусть я и покончу с агентурой, не желая быть последним в числе последних, пусть я и сделаюсь чисто русским человеком, а все-таки такая личность для нашего брата — находка. Он мерзавец, но — простой человек. А с этими… черт с ними совсем, с этими великими людьми, с этими Наполеонами! Чем к ним ближе, тем опаснее. Ты из тела, а они из железа. Падает на них удар — отскочит, а тебя тут же удар согнет в три погибели. Им все простительно, а тебе — ничего. Ты курицу чью-нибудь неосторожно тронул — и тебя могут отстегать плетьми, а они устраивают публичную резню, смотрят на нее, как на представление актеров, потом скажут какой-либо каламбур или подходящее изречение древности, и все кончено, им же еще кланяются, их же еще восхваляют, а по смерти — воздвигают мавзолеи. Нет, подалее от таких людей! Благо, есть случай подходящий: я в России, где можно забраться в такую глушь, что тебя сам черт не отыщет. Только покончить бы с этими, уже начатыми, делами. Нельзя же так — вдруг, ни с того ни с сего — и убежал, мало того, что опасно, даже — невыгодно. Я еще могу кое-что перехватить от Савари. Денег-то у них много. Ограбили Италию, и деньги еще не скоро выйдут… Ну, а потом… потом уж я подумаю, куда кинуться и за что взяться. Одно смущает меня, это… Но вот — опять она! — Как будто кто-то другой подсказал Лубенецкому: опять она! — Что ж это такое! — взялся Лубенецкий за голову и сейчас же мысленно воскликнул: — Не могу я отрешиться от нее и не могу потому, что она с некоторого времени кажется мне более чистым созданием, чем другие женщины, более благородным, более неприкосновенным, и я слабею перед ней, я готов боготворить ее. Сам вижу, что глупо это, весьма глупо, она такой же временно оживленный кусок мяса, как и другие, так же слаба, как и другие, теми же, наконец, обладает животными инстинктами, как и другие, а не могу я встречаться с ней без внутреннего содрогания, без какой-то тоски и за себя, и за нее, без какого-то странного уныния за будущее. Минутами, при взгляде на нее, я впадаю в какое-то лихорадочно-восторженное настроение: готов целовать ее руки, ноги, готов, наконец, умереть возле нее, минутами же она двигается передо мной медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце. В эти минуты она кажется мне холодно-отвратительной, и я повторяю: «Змея! Змея!», но один взгляд ее — и все исчезнет в тумане какого-то очарования, чудного до опьянения, невыразимого до той боли, тупой, томной, замирающей, которую человек чувствует во сне, во время грезящегося падения… Что ж это такое? Что? — думал Лубенецкий уже горячо и порывисто. — Или я дурак набитый, или она действительно необыкновенная женщина, перед которой я должен склониться, пасть ниц, сделавшись из повелителя ее — рабом». «Да, да, да!» — точно сказал ему кто-то из-за угла, и, странно, в ушах его прозвучал этот неведомый голос. «Да, да, да!» — прозвучало тихо и так явственно, что Лубенецкий даже встал и заглянул в тот угол, откуда, как казалось, исходил голос. «Кто здесь?» — спросил он, совершенно помимо своей воли. Ответа не последовало, а в комнате сделалось еще тише: даже не слышно стало и глухого шума, который доносился из кофейни, точно замерло вокруг. «Вот еще неожиданность! — думал он, щелкая пальцами по стенке угла и слегка трогая ногой пол. Ни шороха от постукивания по полу ногой, ни звуков от щелчков по стене. — Странно! Не фокус ли это акустический!» Ради испытания Лубенецкий сильно стукнул об стену кулаком. Кулак не почувствовал боли, а звука опять не было. «Так и есть, фокус!» — решил он и начал ходить взад и вперед по комнате, все более возле стен, с намерением отыскать ключ этой тайны, которая сильно заинтересовала его. Панна Грудзинская, однако ж, тоже не выходила из его головы. Прохаживаясь, он все думал: «Что она теперь? Что делает? Сидит? Гуляет? Хорошо бы посмотреть… любопытно, когда обожаемая женщина остается одна, наедине со своей совестью… что она думает? Что волнует ее? Горе? Утрата? Радость победы или горечь побежденного, чем бы то ни было — все равно: совестью, словом, обманутыми надеждами, странной встречей…» Перед глазами Лубенецкого промелькнули какие-то невероятные картины, промелькнули и исчезли, оставив в голове томительный сумбур. «Фу, черт… как глупо! — сказал он вслух и сейчас же в раздумье прибавил: — Эх, дрянь!» Вдруг недалеко от него что-то звякнуло, точно уронил кто железную цепочку. Лубенецкий оглянулся и застыл на месте: перед ним стояла Грудзинская.