Тертий Захарыч заведомо врал. У него не только не было нужды, но даже водились препорядочные деньжонки. Трудно было бы ему, участвующему во всех проделках Яковлева, находиться в бедности. Многие приношения, вольные и невольные, шли к Яковлеву прямо через его руки. Тертий Захарыч не настолько был честен и бескорыстен, чтобы не замарать ими рук своих. Наконец, у него имелись и ему одному принадлежащие доходные статьи. Яковлев весьма хорошо знал это, но делал вид, как будто ничего не замечает и даже в глазах Тертия Захарыча соболезновал о его непокрытой якобы бедности. Знал и Тертий Захарыч, что Яковлев не настолько прост, чтобы не видеть ничего, но плакался на свою бедность как-то по привычке, привившейся к нему в то еще время, когда он служил в надворном суде и действительно был беден…
— Ну, так вот, — говорил Яковлев, — ты и заработаешь их…
— А как-с?
— Слушай — узнаешь как.
— Слушаю, в оба уха слушаю, Гаврило Яковлич.
— Я сегодня буду у Комарова.
— Ну-с?
— Буду у Комарова для того, чтобы он, по данным мною материалам, составил мне доклад об агентах Наполеошки.
— Так-с.
— Ну, вот в этом-то и есть твоя пожива.
Тертий Захарыч призадумался.
— Хоть убейте, Гаврило Яковлич, не понимаю.
— Плохой же ты после этого коршун.
— Виноват. Должно быть, спьяну маленько того… затмение нашло… Облагодетельствуйте, Гаврило Яковлич, объясните.
— Объясните! — дружески-укоризненно передразнил его Яковлев. — Объясните! А сам-то ты не додумаешься… Плохо же наше дело, Сироткин… Ежели мы с тобой таким образом будем недогадливы, то, пожалуй, нам, в конце концов, придется и зубы на полку положить.
— Ну, уж этому не быть, Гаврило Яковлич! — как бы обиделся Сироткин и за свою честь, и за честь своего начальника. — Позвольте подумать. Через полчасика и беспременно раскушу это дело.
— Стоит ли? Не надо! Я и так расскажу тебе, в чем суть.
— А все бы не мешало… Практика, знаете ли… ум бодрствует…
— Ладно… ладно… В другое время практикуйся… А теперь слушай.
— Слушаю-с.
— Федора Андреева, сиречь — Лубенецкого, знаешь?..
— Ну, вот еще! Как же-с!
— А как ты думаешь, приятно ему было бы иметь мой доклад об агентах?
— Доклад? — в раздумье спросил Тертий Захарыч.
— Ну, да, доклад.
Тертий Захарыч вдруг приосанился.
— Гаврило Яковлич, довольно!
— Что, понял?
— Понял-с!
— Ну, в чем дело?
— А вот в чем-с… — зачастил Тертий Захарыч… — Взять этот доклад, отправиться к Лубенецкому, повертеть у него его под носом и «стяжать» столько, сколько «стяжать» можно. Или же отправиться к нему, сказать о докладе и обещать доставить ему верную копию за такой-то «куртажик». Так, что ли, Гаврило Яковлич, я сказал? — заключил Тертий Захарыч, сияя от удовольствия за свою находчивость и беглую сообразительность.
— Совершенно верно! — тоном похвалы произнес Яковлев. — Иначе и быть не может.
— Ну, вот видите!.. — обрадовался Сироткин. — Я, где надо, тоже того… Гаврило Яковлич… Право слово… А вы — «готов»! Мало ли что я «готов». Я всегда «готов», а свое дело тонко знаю…
— Одного, однако ж, не забывай, Тертий…
— Чего-с?
— А того-с: где тонко, там и рвется…
— Дудки-с! Толстое-то и в ворота не лезет, а тоненькое — и в иголочное ушко войдет.
— Эва, да ты у меня и философ, Сироткин!
— Еще бы-с! Около вас живучи, всему научишься.
— Превосходно, превосходно. Ну, так вот, пройдись, братец мой, с Лубенецким сначала по «куртажику». А потом, может быть, придется и «стяжать» что.
— Все равно-с. Был бы конь, а узда найдется.
— Только смотри, что получишь — пополам.
— Дело известное. Ни копеечки не утаю, Гаврило Яковлич.
— То-то же! Смотри у меня!
Яковлев после этого уехал. У Тертия Захарыча от радости даже хмель прошел, хоть снова прикладывайся к чарочке. Потирая от удовольствия руки ввиду совершенно безопасного «куртажика», он начал обдумывать, как приступить к делу, ибо Лубенецкий, по его мнению, был «птица обдерганная» и с ним ладить не так-то легко было. Наконец он приложился к чарочке, напялил на себя фрак бронзового цвета, сделал перед образом несколько поклонов, проговорив вслух «Господи, помоги!», и отправился на Ильинку.
Лубенецкого он застал дома.
Он, по обыкновению, находился в кофейне, по обыкновению, беседовал со своими посетителями по поводу последних политических событий. Он громко ругал Наполеона, который грубо обошелся с нашим послом в Париже, порицал его политическую систему, но в конце концов как-то сводил к тому, сводил незаметно, логически, что Наполеон все-таки порядочная личность и под его правлением было бы народам не в пример лучше, чем, например, под управлением какого-нибудь султана. В то время в Москве в народе Наполеон не получил еще того гигантского, безобразного, почти демонического образа, который он получил через год, двинув свои полки через Неман, и потому особенно не казалось странным рассуждение Лубенецкого о порядочности Наполеона. Напротив, некоторые, очарованные победами и славой Наполеона, вступали даже в рьяный спор о том, что он не отдает должного уважения достойному имени Наполеона. Лубенецкий спорил и нешуточно прослыл за патриота. Галицкий еврей только этого и добивался. Только и нужно было ему войти в доверие. Доверие это ему далось; тем не менее, чувствуя себя под бдительным взором Яковлева, он держал себя осторожно. Лично Яковлева он вовсе не боялся. Сыщик был не страшен ему. Он даже втихомолку подсмеивался над ним, так же как и над Метивье, о промахах которого он успел уже донести куда следует. Лубенецкого беспокоило новое обстоятельство: не прислан ли на место Метивье кто-либо другой, который следит за ним, пользуясь всезнанием Яковлева. И не потому беспокоило, чтобы он опасался за свою деятельность, нет — это обстоятельство беспокоило его потому, что он порешил уже покончить с агентурой и со всеми дрязгами, сопряженными с этой обязанностью, не желая, однако ж, до поры до времени обнаруживать этого, так как это, по правилам наполеоновского министра полиции Савари, вело за собой короткую расправу: всякий агент получал право убить виновного где попало и как попало, не пренебрегая при этом средствами. Как ни был умен и прозорлив Лубенецкий, но предупредить подобную расправу ему не представлялось возможности. А теперь-то именно ему и хотелось пожить. Панна Грудзинская все более и более делалась для него необходимой, все более и более очаровывала его. Видеть ее, говорить с нею сделалось для Лубенецкого более чем приятным. Словом, Лубенецкий попал в те силки, которые называются любовью. Грудзинская сразу поняла это и — странно — переменила о Лубенецком свое прежнее девическое мнение. Что на нее подействовало: воздух ли московский, новая ли обстановка, новые встречи, но только панна Грудзинская решительно охладела к Лубенецкому. По свойственной всем влюбленным простоте Лубенецкий не замечал этого, ему казалось, что хорошенькая панна по-прежнему предпочитает его. Он бывал у нее ежедневно. Панна любезно встречала его и так же любезно провожала. В разговоре общие интересы их по агентуре как-то отодвигались на задний план. Разговор вертелся все больше на каких-то пустых предметах, и тут-то проявлялась какая-то странная раздражительность у панны, явно намекавшая Лубенецкому, что он уже «неинтересен»; Лубенецкий принимал это за обыкновенный каприз и не переставал таять у ног красавицы, таять, впрочем, по-своему, с некоторой сдержанностью. Были, однако ж, минуты, когда сдержанность несколько изменяла Лубенецкому. Это случалось в то время, когда Грудзинская ни с того ни с сего вдруг спрашивала про Яковлева, приблизительно в таком роде:
— А где ж тот пан, что взял с нас злоты?
— Не с нас, а с этого дурака Метивье! — отвечал со злобой в сердце Лубенецкий. — С нас ему нечего взять!
— Ха-ха-ха! — прерывала его панна. — Как нечего взять… А злоты?.. Разве у нас нет злотов?..
При этом панна лукаво прищурила один глазок, лукаво до соблазнительности, и продолжала: