— А все-таки скажите, где тот пан, что взял с нас злоты?

— А черт его знает где! — сердился Лубенецкий, которому очень и очень даже не нравилось, что Грудзинская интересуется Яковлевым. — Глупая он рожа, и больше ничего! — заключал рассердившийся пан.

— А, знать, пан боится! — задорила Лубенецкого панна.

— Очень нужно!

— Что ж пан такой сердитый?

— Нехорошие вести из Варшавы идут… — сворачивал Лубенецкий на дела по агентуре, боясь зайти в споре слишком далеко…

— Какие? Какие? — интересовалась панна. — Может, что и очень нехорошее?

— Сказать этого нельзя, но… — и Лубенецкий врал что-нибудь подходящее.

Панна успокаивалась.

Интерес ее, однако ж, к личности Яковлева нисколько не уменьшался. Панна интересовалась сыщиком не на шутку. И действия его и сама его личность показались ей чем-то особенно выдающимися из ряда обыденных явлений жизни. Ей полюбилось и пошлое, чиновничье лицо Яковлева, и его речь, пересыпаемая грубыми, непристойными остротами с не менее непристойными улыбочками, и его смелые, смелые до наглости выходки. Чем-то грубым, прямым, но тем не менее оригинальным веяло, как ей казалось, от сыщика. Ничего подобного не встречала она в своей жизни. Она видела немало людей: видела красавцев, видела людей, великих умом, сердцем, отличавшихся военными подвигами, дипломатическими способностями, но как-то не замечала их. Они проходили перед ее глазами, как виды в калейдоскопе. Может быть, это происходило оттого, что хорошенькая панна, выйдя из нищеты, балуемая успехами и красотой, была несколько надменна, а может быть, и потому, что, выросшая в бедной, но свободной семье, при отце, старом воине, понимала некоторые вещи по-своему. При всем этом она была женщина, а у женщин есть две, им одним свойственные, слабые стороны, именно: сострадание и любопытство, которое очень часто переходит в любовь. Большинство привязанностей у женщин и начинается с этих двух вещей. Гавриил Яковлев возбудил в панне Грудзинской любопытство. Любенецкий, хотя и сердился, сердился, разумеется, не явно, на панну за это любопытство к какой-то, по его мнению, гадине, но все-таки не придавал ему особенного значения. Он смотрел на это, как на каприз, не имеющий никакого смысла. В глубине души самолюбивый пан считал уже хорошенькую девушку «своею» и вообще находился в положении человека, который не особенно-то блюдет и гонится за тем, что от него не может ускользнуть. В этом отношении пан Лубенецкий плохо знал Грудзинскую. Когда затрагивалась струнка души ее, она умела быть очень и очень даже самостоятельной. Прозорливый пан не знал еще, что за ее миленьким личиком со вздернутым носиком, за ее очаровательной, как бы детски-невинной улыбочкой, за ее грудью, наконец, великолепнейшей грудью, могло скрываться нравственное безобразие…

III

Несколько сурово и недоверчиво встретил Лубенецкий Тертия Захарыча.

Увидав вошедшего в кофейню горбуна, он сразу сообразил, что недаром прилетела к нему эта хищная птица.

— Я к вам-с, — подошел Тертий Захарыч к Лубенецкому.

— Вижу, что ко мне. Чего вам?

— Мне бы одно словечко… куда-нибудь… в сторонку…

Лубенецкий пригласил горбуна в свою отдельную комнату и приказал подать пеннику.

Хватив одну-другую чарку, Сироткин, без всяких околичностей, прямо приступил к делу.

— Вам известно-с, — начал он, — я служу у Гавриила Яковлевича письмоводителем.

— Хорошо известно, — произнес Лубенецкий, смотря вкось.

Тертий Захарыч скромно откашлялся, свернув голову в сторону, и при этом слегка прикрыл ладонью рот.

— Вот-с… знаете ли… дело такого роду-с…

— Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь, — проговорил с досадой Лубенецкий. — Говорите без обиняков, что вам, собственно, надо? Если денег, так сколько и за что именно?

Тертий Захарыч оглянулся и оправился.

— Конечно, я человек маленький, меня легко обидеть, и жизнь-то моя — точно вот муха в осеннюю пору: то туда, то сюда, а все плохо, дунуло холодком — и нету ее…

Лубенецкий посмотрел на горбуна.

— К чему это вы такую жалобную песню запели?

— А к тому-с, видите ли, что уж вы больно строго на нас, маленьких людей, смотреть изволите. Вестимо, что мы за люди! Так себе, недоноски какие-то, а все же у нас тоже, как и у других, душа христианская есть. Мы тоже христиане, а не грабители какие придорожные.

— Все это прекрасно. Но что же вам надо?

— Теперь-с мне, извините, ничего не надо. Коли вы так на нашего брата, бедняка, смотрите, так ничего не надо. Я, собственно, для вас, а вы — такое-этакое… точно мы собаки бесхвостые: на всякого прохожего кидаемся…

— Полно расписывать-то. Говорите толком.

— Теперь-с между нами толку нет, — произнес решительно Тертий Захарыч и встал. — Прощайте-с.

«Подите, каков! — подумал Лубенецкий, — такая дрянь, и тоже с гонором. Вот не ожидал».

Тертий Захарыч между тем направился к двери и готов был не шутя уйти. Лубенецкого моментально охватило любопытство. Желчь его исчезла. «Черт возьми! — пробежало в голове его, — может быть, он и в самом деле с чем-нибудь важным пришел, а я обижаю его. С коих это пор начал я глупить так! Досадно, право!»

— Эй, послушайте! — позвал он Тертия Захарыча, — остановитесь-ка!

Сироткин остановился.

— Что угодно-с?

— Садитесь, прошу вас.

Тертий Захарыч, как бы нехотя, сел на прежнее место.

— Вот что, вы меня извините, — более уже мягким тоном проговорил Лубенецкий. — Я нынче как-то не в духе…

— Что ж, бывает-с…

— Не угодно ли еще? — предложил Лубенецкий, указывая на пенник.

Тертий Захарыч выпил.

«Какая, однако ж, он каналья!» — думал Лубенецкий, измеряя взглядом гаденькую фигурку Тертия Захарыча, который, сидя, в свою очередь, исподлобья пронизывал глазами Лубенецкого, размышляя: «Нет, брат, шалишь! Мы и не с такой сволочью ладили, а то ты тут вздумал!.. Ну-ко вот, посиди, а мы тебя ошпарим потом, как индейку… Что-то ты тогда скажешь, жид проклятый!»

— Ну что ж! Что скажете-то? — спросил его жид проклятый, которому поскорее хотелось узнать причину посещения горбуна.

— Дело серьезное-с, размышления требующее, — проговорил Тертий Захарыч, пропуская еще чарочку.

— С чьей стороны?

— С вашей-с.

— Например?

— Позвольте получить задаточек — объясним-с.

— Давно бы так и говорили! Сколько?

— Сколько пожалуете. Мы народ бедный.

— Пять карбованцев довольно будет?

— Спасибо и на том. А уж после позвольте прибавочку пожирнее.

— Какое дело?.. Если так — я за платой не постою. Если же вы меня вздумаете обмануть, то, извините за откровенность, я со сволочью сам сволочью делаюсь.

— Нет, зачем же-с!.. Мы на чести… Позвольте получить…

Лубенецкий кинул ему деньги. Тертий Захарыч взял их осторожно.

— Теперь можно-с… теперь-с дело совсем другое… — проговорил он, засовывая в карман золотые, и рассказал Лубенецкому о докладе, который приготовляет Яковлев, обещая доставить ему копию.

— А… ну что ж… и прекрасно! — сказал, выслушав Тертия Захарыча, Лубенецкий. — Доставьте: заплачу… Во всяком случае, вещь любопытная. Я люблю любопытные вещи. И скоро доставите?

— На днях-с будет готово…

IV

Лубенецкий с Сироткиным расстались чуть ли не приятелями. Сироткин, обрадованный легким, совершенно даровым получением карбованцев, долго и низко раскланивался с Лубенецким, весьма много возвысившимся в его глазах, — такова уж сила денег. Лубенецкий же, в свою очередь, обрадовавшийся случаю узнать кое-что про таких же птиц, как он, пожимал Тертию Захарычу руку и приглашал бывать у него в кофейне запросто, по-приятельски. Тертий Захарыч обещал не забывать столь приятного для него приглашения. Дело вообще приняло хороший оборот для обеих сторон. Тем не менее встреча с письмоводителем сыщика произвела на Лубенецкого не особенно-то приятное впечатление. Но тут не были виновниками ни Тертий Захарыч, ни предмет, о котором шла речь. Лубенецкому просто взгрустнулось по поводу этой встречи. Какая-то «дичь» и дрянь полезли в его голову и начали затрагивать давно зажившие раны. Вспомнил он свое детство, грязное и бессмысленное, вспомнил свои первые подвиги на поприще «наживы» и «обмана», вспомнил первые впечатления молодости, первые силы, первые радости, вспомнил, наконец, и свою первую встречу, встречу чисто деловую, с панной Грудзинской, которая сделалась для него в настоящее время каким-то идолом, каким-то духовным олицетворением счастья и наслаждения. Вспомнил — и непостижимая тоска охватила его. Гадко, мерзко сделалось ему за себя.