Изменить стиль страницы

Потом, когда высмотрели барину для балета и Катерину, Пелагеин чужеземец уже не разрисовывал в театре полотна декораций. Стал он человеком при хозяйской особе. Однако в театр и нынче заходит каждый день. И кому-кому, а Катерине видно, как Пелагея краснеет и смущается, едва покажется его потешная, переваливающаяся с боку на бок фигура. Оно и не удивительно, такой он приветливый, ласковый, смешливый с Пелагеей, так добро глядит на нее печальными, навыкате, глазами. Катерина сама бы полюбила человека, если бы так он на нее смотрел. Даже если бы имел он нескладную, как у Живокини, фигуру, немолодые, как у Живокини, лета… Когда бывает Живокини в долгом отъезде, то присылает Пелагее письма — всегда с забавными рисунками. А вернувшись, приглашает обеих, Пелагею и Катерину, к себе, угощает сладкой наливкой и приготовленными по-италийски макаронами, уморительно рассказывает о том, где был и что видел. Он добр и к Катерине, но, конечно, по-другому. Лишь не любит, что Мариадини хвалит ее чаще, чем Пелагею. Сердито говорит, что балетмейстер шельма и жила. Что за деньги, которые ему платят, должен со всеми дансерами и дансерками заниматься, как с Катериной…

Что же станет со взаимной их симпатией нынче — Пелагеи и Живокини? Сможет ли он быть с ней прежним, если в Шклове будет только и разговоров, что о сегодняшнем происшествии в фольварке? Простит ли Пелагее подлеца-офицера, к которому ее сейчас поведут, — пускай по жестокому барскому капризу? Шепчет и шепчет Катерина отчаянное проклятье-причитание. Плачет и плачет сухим, без единой слезинки, плачем.

Старинная гравюра (с илл.) _0058.jpg

…Половица на крыльце скрипит особенно тяжело. Даже при тусклом свете огарков и лучины видно, как белеет, становится, как полотно, Пелагея. По-кошачьи изгибается, напрягается Катерина. Замирают все, кто был в комнате. Сейчас распахнется дверь и…

Но нет, не распахивается. И не слышно за ней шагов. И даже стихла скрипучая половица.

Пружинисто, осторожно Катерина подбегает к окну. Прижимается лбом к стеклу.

С облегчением переводит дух, машет, чтобы все подошли.

На крыльце сидит Живокини.

Тяжелой мрачной тушей.

Камнем, привалившемся к двери флигеля, чтобы никто ее не мог отворить.

9

Разумеется, не встать поперек дороги гайдуку, которого пришлют за Пелагеей, пришел он сюда. Было бы это и глупо, и смешно. Тот гайдук его бы просто отшвырнул, дал бы еще пинка или тумака — потешилась бы потом дворня!

Он не знает, не ответит ни кому другому, ни себе, почему притащился сюда. Почему не спит, помолившись на ночь перед потемневшим, матерью еще подаренным распятием и глотнув сладкой наливки, а сидит вот невесть чего с тяжелым, окаменевшим сердцем. Почему вообще уже столько лет делает все не так, как надо. Будто не сорок ему с добрым гаком, а нет и двадцати. Будто не опостылевший он самому себе неудачник Живокини, холуй и шут самодура, а тот легкий, с наливными, точно августовское яблоко, щеками, с черными до плеч волосами, уверенный в завтрашнем дне Джиовакино делла Момма, которого отец и мать, обыватели тихого, чистенького городка на юге Австрии, проводили бог знает куда — в Россию — за достатком и славой.

В городке свято верили, что из России без денег не возвращаются. Потому любили слушать хозяина траттории, который на эту тратторию как раз из России и привез капиталец, а поехал туда нищим, не очень искусным поваром. Вздыхали вокруг и причмокивали, когда рассказывал он, как ценили его в помещичьем доме и как вообще похваляются друг перед другом российские богачи чужеземцами-мажордомами, камердинерами, гувернерами, музыкантами, художниками. А юного Джиовакино как раз похвалил живописец, которому он помогал расписывать после ремонта в храме алтарь и потолок. А из Падуи как раз объявился по делам купеческим родственник и, целый вечер вспоминая с ним общих дядей, тетей, прабабушек, деверей, своячениц, выяснили отец и мать немаловажное для их гордости обстоятельство, — что также, как и гость, находятся в далеком, весьма далеком, седьмая вода на киселе, а все-таки родстве с маэстро Бартоломео Растрелли, придворным петербургским обер-архитектором и графом.

Пройдет эта теплая июльская ночь, такая необычная, памятная, тревожная для Живокини, пройдет еще много ночей и дней, — потом история растасует их на недели, месяцы, годы, десятилетия, и настанет час, когда всероссийская слава одного из его сыновей пробудит интерес и к скромной фигуре отца.

Однако потому, должно быть, что отцу с годами неприятно будет вспоминать, как носил он ливрею слуги, он придумает себе более привлекательное прошлое: в сыновьих записках прочитают любопытные потомки, что Джиовакино делла Момма не случайно очутился в России — приехал сюда с известным Растрелли. И так это войдет — безо всякого, разумеется, камердинерства — в солидные энциклопедии и учебники. И никому из ученых мужей, которые усердно переписывать это будут из старых книг в новые, не придет в голову самое простое: прикинуть, сколько минуло между годом, когда, перевалив за семьдесят, великий Растрелли умер, и годом, когда человек, которому мы сейчас сочувствуем, стал отцом будущей знаменитости. Прикинули б — увидели б: не успевает к Растрелли Джиовакино делла Момма. Разве что пришел к архитектору в пеленках…

Лестное для самолюбия родство только окрылило на далекую дорогу. Однако в России не помогло, не поблагоприятствовало. Ибо кариатидам Зимнего дворца все равно, родич иль не родич ты их создателю. А людям хотелось рекомендательного письма и парижского или римского диплома. Хотя перед именем покойного зодчего и склоняли они почтительно головы…

Он все-таки устроился как-то художником. Гуляке-ротмистру захотелось расписать фривольными сюжетами деревенский свой дом в Воронежской губернии. Поехал потом в Арзамас — украсить библейскими поучительными рисунками-притчами молельню краснорожего купчины с глазами вора. Потом попал учителем рисования, а заодно итальянского и немецкого языков к помещику на Вологодчину — богатому больше на детей, чем на деньги. Уже с рекомендациями вологодского барина перебрался к его старинному однополчанину на Псковщину, — тот заболел модной театроманией, а по количеству ревизских душ в имении не мог себе позволить пригласить на устройство сцены мастера признанного…

Словом, в Шклов к Зоричу приехал уже человек бывалый, тертый, ученый. Одному и вправду наученный, в другом — изверившийся. Приехал вскоре после того, как окончился десятимесячный траур, объявленный новым императором по причине кончины венценосной матушки. Хоромная Россия ринулась тогда в веселье, как после долгого, еле перенесенного поста. Забурлила балами, концертами, маскарадами. Вернула к репетициям и спектаклям крепостных артистов, посланных на время траура в конюхи, посудницы, прачки, свинопасы. Привалило работы людям, которые этим добывали хлеб насущный…

Он тоже сразу попал тогда в вихрь званого пира. Не отдохнув с дороги, не посмотрев даже театра, где предстояло ему подновить обветшалое оформление, — давным-давно миновали времена, когда поражал тут Зорич императрицу и свиту ее семьюдесятью переменами декораций. Словно в тумане от дорожной усталости и выпитого, оглушенный и ослепленный окружающей пышностью, никому, кроме хозяина, не известный, он растерянно жался в зале к стене и любовался вальсерками. Особенно одной — при осанке принцессы и гордо посаженной головке на высокой, точно мраморной, шее, были у нее щемяще-печальные светлые глаза и такая же щемящая улыбка.

Какая необыкновенная, отмеченная тайной загадкой красота, подумал он тогда. Как, должно быть, влечет она почитателей. Как охотно присоединился б к их рою и он, Живокини, если бы не бедность, низкое положение, годы, да и внешность…

Назавтра, когда пир продолжался, перед вечерним катанием по Днепру на лодках, пригласил Зорич гостей в парк на «живые скульптуры». До сей поры лишь слыхал Живокини о таковом зрелище, а увидел впервые. Под сенью парковых деревьев, освещенные пламенем пылающей в бочках смолы, в позах мифических олимпиек застыли на помостиках нагие девушки. Афродита Праксителя точно ударила в сердце — узнал вчерашнюю вальсерку-принцессу. На манер знаменитой статуи оперлась она левой рукой на вазу, а правой, дрожащей, придерживала на ногах прозрачную кисею. Только, разумеется, не было бы у подлинной статуи такой живой боли в глазах, и статуя не сжимается от стыда, когда вокруг слишком вольно говорят о достоинствах ее бедер…