Изменить стиль страницы

Я переночевал в Коломые и отправился в село Печенежино, в котором должен был приехать прямо к декану (т. е. благочинному), отцу Михаилу Петрушевичу, брату знаменитого львовского клирошанина и историка. Благочинный, маленький, худенький, как лунь седенький старичек, принял меня, прочтя письмо из Львова, так дружески и так задушевно, как только ожидать было можно, – с тем, что называется старинным гостеприимством, и обещал немедленно доставить мне возможность пробраться в Карпаты, в село Жабию, где, по его словам, были лучшие мастера всяких медных изделий. Сам он был большой ученый и сорок лет работал над составлением корнеслова русского языка.

Я не знаю судьбы плачевнее доставшейся в удел этим бедным труженикам русского дела и науки, заброшенным сюда в этот угол, куда ни один русский ворон костей не заносит. Лишенный практического знания нашего книжного языка, лишенный книг, материалов, всяких летописей, актов, пословиц, лингвист Петрушевич сорок лет просидел, собирая те слова, которые только ему доставались, и это в каком-то Печенежине, даже и не Львове, при всем желании сделать для науки что-нибудь путное, галицкий ученый ничего не может сделать, потому что у него источников нет, потому что он совершенно незнаком с новейшими исследованиями, которыми так богата становится наша литература, потому что русская историческая наука остановилась для него на Карамзине, а много-много на Соловьеве или Погодине, русское языкознание осеклось для него на Грече и на Востокове. При всем почете, которым должны пользоваться в нашей науке эти имена, ни для кого не тайна, что после них, проложивших первые пути, сделано столько нового, что, не зная этого нового, ничего знать нельзя. Огромный труд Петрушевича, первые два листа которого были изданы Белоусом, представляет именно такое усилие сделать все, что можно сделать без источников, – труд, насколько я могу быть судьей в подобного рода делах, во всяком случае, крайне замечательный, но он наводит на меня невольное раздумье. Что, если б подобному работнику да достался материал? он оказал бы такую же заслугу русскому языку, как Даль.

Сегодня не поезжайте, говорил он мне, потому что уже несколько поздно; надо завтра выехать как можно раньше. В горах скоро стемнеет; там снега, всюду ручьи шумят, дороги испортились, а наши горы – вещь такая, что и здешний житель в ночную пору не отважится в них забраться. Переночуйте у меня и завтра пораньше с Богом отправляйтесь в Жабию, куда я вам дам письма. Там вы будете иметь возможность познакомиться с гуцулами, с топориками и с прочими их изделиями.

Совет был дельный; я послушался – весь день мы протолковали об ученых предметах. Показывал он мне свою выписку из краледворской рукописи, из “Славянской народописи” Шафарика, из “Слова о полку Игореве” – словом, весь свой книжный запас, какой он мог только скопить в этой глухой, неведомой стороне

.

Не помню, на столе, не помню, на фортепьяно, лежал какой-то лист, исписанный красными чернилами – очевидно, стихами.

Что это такое? спросил я.

А, это любопытная вещь, сказал священник: – это кто-то по почте прислал, без подписи; как видите, это стихи на приезд к нам в Галичину графа Голуховского.

Стихи были по-польски. Это была пародия на ту странную песню, которую на святках распевает хлопство:

Еде, еде Жельман,
Еде, еде его брат,
Вся родина жельманова и т. д.

В сборнике Головацкого песня эта помещена в нескольких вариантах. Предание говорит, что в те блаженные времена, когда сынам Израиля отдавались на аренду церкви христианские, хлопство, собравшись к светлохристовой заутрени, приходило в восторг, видя появление какого-нибудь Ицека Жельмана, который, как и все племя израилево, в одиночку не ездит, а всегда с братом, с сестрой, с отцом, с матерью, с приятелем, с приятелями приятеля и т. д. Насколько это верно, судить трудно; все подобные народные песни имеют основанием своим времена несравненно более далекие и, по большей части, входят в язычество, но если уж хлопство применило эту песню к тем временам и переделало слова так, что действительно они напоминают эпоху гонений за унию, то так и надо признавать ее отголоском древней ненависти к евреям и отчаяния под их владычеством. Из этой песни:

Еде, еде Жельман,
Еде, еде его брат,
Вся родина жельманова,

какой-то русский по-польски передал нечто вроде следующего:

Jedzie, jedzie Goluchowski,
Jedzie, jedzie jego brat... и т. д.

что, разумеется, было пасквилем на его сиятельство наместника, будто его приезд для русских галичан имел значение приезда какого-нибудь Ицека Жельмана. По нашим законам, даже нахождение такой бумаги в чьем-нибудь доме могло доставить обладателю ее весьма неприятные хлопоты, но по австрийским законам это ровно ничего не значило, потому что Австрия, при всех, до сих пор существующих в ней цензурных стеснениях, все-таки, добилась той свободы печати, до которой нам дойти едва ли скоро удастся. Подобное стихотворение в Австрии не только написать было не преступно, но даже и напечатать было бы можно.

Вот бы штука отличная, сказал я, если б вы мне дали копию этих стихов! Быть может они пригодились бы мне для характеристики вашей Галичины.

Пожалуй, берите! сказал священник, и велел своему сыну немедленно переписать для меня этого Жельмана-Голуховского.

Я приехал в Печенежино 24-го октября 1866 года, прямо на Всескорбящую, которая в том году пришлась на воскресенье, так что праздник был двойной. Хлопство поэтому совершало надлежащее жертвоприношение у жрецов Бахуса: Ицека, Янкеля, Шмуля, Хаима и Лейбы, предварительно, впрочем, присутствовав при принесении жертвы бескровной жрецом христовым, седеньким Петрушевичем. Поэтому, в понедельник утром все было в несколько мрачном настроении духа, и извозчика мне отыскать оказалось решительно невозможным. Кто опохмелялся, кто хандрил и отрицал всякие житейские выгоды – словом, шло все как следует. Наконец, отыскался какой-то Ян, сын одного из самых богатых хлопов, который согласился свезти меня в горы, и я уж совсем готов был встать и поблагодарить моих хозяев за хлеб и соль, как возникло новое затруднение: нельзя же гостя отпускать на тощий желудок, а это затянуло дело часов до десяти, несмотря на все мои отнекивания. Когда же мы позавтракали, оказалось, что не то Ян куда-то ушел, не то лошадей нужно подковать, и дело кончилось тем, что пришлось остаться до обеда.

Э! сказал я, беда не велика, поеду я в горы; если не доеду до Жабии, переночую где-нибудь в корчме; штука нехитрая.

Да нет, поспеете, поспеете; лошади отличные, духом домчат.

Мы и помчались.

Печенежино стоит у самой подошвы Карпатов; верстах в пяти от него начинаются ущелья.

Я совершенно понимаю, почему воображение горцев населяет горы разными духами: то карликами, то великанами, царями, заснувшими в глубоких пещерах, неведомыми властителями черных рощ, утесов, ручьев. В горах вы чувствуете себя неловко: что-то таинственное открывается перед вами. Лес тоже имеет свою таинственность, но вы знаете, что за деревом будет дерево, за кустом куст, и хотя кругозор ваш сужен, хоти дальше пяти сажен вы ничего не видите перед собою, но все-таки вы знаете, что перед вами куст да дерево, дерево да куст, да валежник, да гниющая колода. В горах совсем другое: по мере того, как вы подымаетесь выше да выше, каждый утес, каждый ручей скрывает за собою новую загадку. Что там будет? может быть, пропасть, может быть, водопад. Что-то шумит впереди, а что там шумит, лес ли, водопад ли, ручей ли, – разобрать нельзя. Камни прыгают откуда-то, точно их бросают какие-то невидимые руки; тут молодое, крепкое дерево держится на краю обрыва, а подле него почему-то повалилось и повисло в пропасть другое, такое же молодое и такое же крепкое дерево, как оно. Ни с того, ни с сего, огромный камень лежит на скате, как он сюда попал? какая сила его бросила? почему он дальше не катится, если он скатился откуда-то с неведомых вершин? а потоки журчат да журчат, катя с собой груды булыжника; дорога размыта, кое-где деревушки – но деревушки уже не те, которые на поле, как выражается гуцул о равнине: там группы хат в двести, подчас в триста, а не то в тысячу дворов. Здесь поместиться было негде, здесь человек рубил себе хату там, где мог завести огородец и отыскать какую-нибудь ложбинку для поля. Хата направо, хата налево, хата впереди, хата позади; ничего общего, ничего связного нет; каждый живет сам по себе. До соседа не во всякую пору можно взобраться, потому что ночью и горец может заблудиться, потому что сильный ветер может сорвать на него груду камней или свалить на него дерево, и человек поневоле делается мистиком и опришкой. Опришки в Карпатах были нечто в роде абреков на Кавказе. Это были не то разбойники, не то бандиты, не то удалы добры молодцы, не из жажды разбоя, не из жажды наживы, а так, от нечего делать, со скуки. Еще недавно, лет тридцать назад, гуцул считал постыдным делом ходить без ружья, и только силой австрийское правительство отобрало у них ружья. Разбой и убийство в горах были делом до того обыкновенным, что даже в счет не ставились. Теперь их почти нет, а были времена вот какие: ехали два священника в горы на какой-то храмовой праздник. Встреченный прохожий говорит им, что несколько опришков приютились прямо им по дороге. Молодой священник струхнул и отказался продолжать поездку; старенький сказал, что ему уже и так немного веку осталось, – сегодня умирать, завтра умирать, – все равно – поеду. Его остановили.