— Ладно тебе… заладил… — прогудел Генка. — Самому тошно.

— Мучаешься, значит? Может, совесть заговорила? Удивительно! — Валерий Юрьевич хлопнул себя по коленям, поднялся. — То, что ты сделал, — страшная гадость… Что угодно я мог предположить, только не это! Боже мой! Бездарный, ничтожный человечишка и вдобавок вор… Вор! — закричал в гневе отец № тут же осекся, оглянувшись на дверь, повторил свистящим шепотом: — Ворр…

Генка еще ниже опустил голову, даже сгорбился. Отец некоторое время молчал, ходил по комнате, вдруг спросил:

— Сколько этот ремонт стоит?

— Жестянщик сказал: триста шестьдесят рублей.

— Хорошо, деньги я дам. А сейчас ты оденешься и отнесешь эту проклятую камеру в школу.

— Сейчас все закрыто. Не смогу. Фотостудия всегда закрыта. Это мне тогда просто повезло, что кто-то забыл ее закрыть… — отвечал Генка и тут же смутился. — Ну, не повезло, а… так случилось.

— Повезло? — с горькой насмешкой переспросил отец. — Что ж, пусть в другой раз повезет. Не сможешь в фотостудию положить, оставь где угодно — в туалете, под лестницей, в пустом классе. Ты меня понял?

— Понял…

Отец опять нервно заходил по комнате, раздумывая, вдруг остановился напротив сына:

— Нет, нельзя. Ты же неудачник, тебя обязательно кто-нибудь увидит… Ты представляешь, какой будет скандал? Сколько позора и унижений! Не тебе — мне! Матери! Э-эх, избить бы тебя до полусмерти… если б только это могло чему-нибудь помочь… Ладно, одевайся. — Отец открыл дверь, шагнул в коридор.

— Зачем?

— Одевайся, я сказал!

…Они шли темными переулками и молчали. В руке у Валерия Юрьевича портфель, а в портфеле — злополучная камера. Генка держался чуть сзади, понуро опустив голову.

Скоро вышли к прудам. В этот поздний час здесь никого не было. Валерий Юрьевич огляделся, дойдя до горбатого старинного мостика — здесь не было льда, у каменных опор темнела стылая вода.

— На… — Отец достал из портфеля кинокамеру и протянул ее сыну. — Сам бросай.

— Бросай, говорю, — с жесткой властностью приказал отец. — Хоть на это имей мужество.

— Может, лучше в школу отнести? — полувопросительно произнес Генка.

— И что будет? Скандал и позор? Дай сюда! — Он почти вырвал камеру из рук сына и швырнул ее вниз, перегнувшись через низкие перильца.

Камера ударилась о край ледяной кромки, булькнула в черную воду.

— И запомни: чтобы подобное с тобой произошло в первый и последний раз в жизни, — отчеканил отец. — Первый и последний раз. И об этом никому никогда ни полслова…

…После премьеры и банкета у Аглаи Антоновны собрались ее друзья: артист Федор Семенович и две артистки — Люба и Тоня. Они сидели на кухне, смеялись, разговаривали разом, перебивая друг друга, возбужденные после спектакля и банкета.

— Люба, золотце, ты так играла, так играла! — говорила Аглая Антоновна. — Я два раза плакала, честное слово!

— Глашенька, милая, дай я тебя поцелую! Ты самый добрый человек на свете! — Люба тянулась к ней целоваться. Аглая Антоновна вежливо, чтобы ее не обидеть, уклонялась, тихо смеялась.

— Все это так, милейшая Аглая Антоновна, — вздохнул Федор Семенович и ущипнул струны гитары. — Да уж больно пьеска дерьмовенькая.

— Перестань, Федя, — низким голосом сказала артистка Тоня. — Не можешь ты без гадостей.

— А что он на банкете говорил? Глаша, Тоня! — всплеснула руками Люба. — Что ты на банкете говорил, лицемер? Автору кланялся! Обниматься лез! Поздравлял!

— То на банкете, а сейчас мы в кругу друзей, и могу сказать откровенно: пьеса — дерьмо. Фальшь и словоблудие.

— А что ж ты к главному бегал и роль выпрашивал? — спросила Тоня. — И не стыдно?

— Нисколечко.

— Лицемер ты, Федя, жуткий лицемер! — погрозила ему пальцем Люба.

— Пусть лицемер, а пьеса — пакость. Еще большее лицемерие. А к главному бегал, потому что уже полтора года в простое, ничего не играю. Не хуже меня знаешь, каково это. — Федор Семенович ущипнул струны и запел своим сочным баритоном:

— «Гори, гори, моя звезда-а. Звезда любви-и приветная, ты у меня одна, заветная, другой не будет никогда-а…»

— Давайте за Глашеньку выпьем, — перебила Тоня. — Глашенька, родная, дай тебе бог счастья и всего, всего… Ты в нашем гадюшнике — просто луч света в темном царстве!

— Ой, что ты, Тоня, перестань! — смутившись, отмахнулась Аглая Антоновна. — Винегрет попробуйте, девочки. И салат со сметаной, Федя.

— Откуда имя такое странное? — весело спросил Федор Семенович. — Аглая?

— Почему странное? Древнерусское имя. Вернее, греческое. Означает «блеск», «красота».

— Понял ты, медведь? — сказала Тоня. — Блеск и красота!

— Папа был помешан на Достоевском, а у него, помните, в «Идиоте» Аглая? Вот когда я родилась, он и произвел меня в Аглаи. Даже маму не стал спрашивать. Мечтал, что я буду артисткой, три раза в театральное училище поступать заставлял… А потом до самой смерти никак не мог смириться, что его дочь Аглая — простая гримерша в театре. Даже плакал по ночам… — Аглая Антоновна опять как-то беззаботно-покорно махнула рукой и рассмеялась. — Как я его тогда жалела, мучилась, что не оправдала его надежд…

— Ты не простой гример, Глашенька! — воскликнула Тоня. — Ты лучший в мире гример! Художник! Талант!

…Свадьба шумела в большом зале ресторана. За длинными столами, поставленными буквой «Т», сидело довольно много гостей.

Мишка суетился возле молодых, то и дело щелкал камерой. Когда они церемонно поднимались и целовались при тосте «Горько!». Когда разговаривали с родителями. Когда им подносили свадебные подарки…

— Э-э, парень! — позвала Мишку подвыпившая компания с угла стола, видимо, друзья жениха. — И нас сними!

— По уговору я снимаю только жениха с невестой и родителей, — сухо ответил Мишка, с неприязнью посмотрев на захмелевших ребят.

— Брось! Не кобенься! Снимай давай! Не обидим! Сколько тебе? Четвертной хватит? На! — И один из ребят уже совал ему скомканный четвертной, и Мишка, нахмурившись, все же взял его и сказал:

— Снимки отдам жениху.

— Когда, когда?!

— Послезавтра…

А за столом опять закричал кто-то: «Горько-о! Ох, как горько-о! Подсластить надо!», и Мишка побежал к президиуму стола, потому что смущенные жених с невестой уже встали и целовались…

— …Очень хорошие были снимки, Миша, — говорила заведующая детским садом, миловидная, средних лет женщина в белом халате. Она сидела за столом в своем кабинете. На столе — фаянсовый кувшинчик с тремя живыми гвоздиками, настольный календарь, небольшая стопка деловых бумаг.

— Я рад, — скромно сказал Мишка, стоя перед столом с сумкой через плечо и фотоаппаратом на груди.

— Вот деньги за снимки. Возьми, пожалуйста.

Мишка взял деньги, пересчитал, сказал:

— Здесь больше, чем нужно. — И положил на стол десять рублей. — Мы договаривались по три рубля за снимок. Значит тридцать рублей.

— Нина Сергеевна, мама Степы черненького, была так довольна снимком, что добавила тебе еще десять рублей.

— Нет. Передайте ей спасибо, но денег лишних не надо, — твердо ответил Мишка.

— Ну что ж… Ты молодец, Миша… Завидую твоей маме. — Заведующая смотрела на Мишку с нескрываемым удовольствием и симпатией. — Скажи, а куда ты деньги деваешь? Прости за нескромный вопрос.

— Да расходятся… — вздохнул Мишка. — Матери отдаю… на пленку, на бумагу… себе по мелочи… Ботинки вот вчера новые купил. — И он чуть выставил вперед ногу в новом ботинке…

— Ты молодец, — уже твердо сказала заведующая. — Где тебя искать, если еще раз понадобишься? Я тебя всем рекомендовать буду.

— Запишите телефон, пожалуйста…

…Мишка осторожно открыл дверь и прошмыгнул в прихожую. Снял пальто, разулся, положил на пол сумку. На кухне шумели гости. Мишка услышал громкий голос Федора Семеновича:

— А где твой сын, Глаша? Гуляет до сих пор?