В голосе Шуклы звучало такое смятение, она так страстно взывала о помощи, что я вынужден был уступить. Я обещал немедленно поехать на Хануман-роуд и поговорить с Нилимой. В пути, однако, меня взяло сомнение: а не восприняла ли Нилима мою рецензию как попытку отделаться ничего не значащими словами и не придется ли мне сейчас самому выслушать из ее уст не один десяток сердитых, укоряющих слов?

Но мои опасения оказались напрасными. На Хануман-роуд я увидел совершенно неожиданную картину. Нилима была на веранде. В небесно-голубой блузке и белом сари ручной работы, окаймленном полосой того же небесно-голубого цвета, она сидела на полу и перебирала какие-то фотографии. Вокруг нее лежали раскрытые альбомы с пожелтевшими от времени листами. Лицо ее выражало строгую непреклонность, вовсе никак не гармонирующую с прихотливо рассыпавшимися по плечам волосами. Когда я вторгся в ее уединение, она с минуту изучала меня непонимающим взглядом, будто никак не могла узнать вошедшего.

— Ну, заходи, садись, — сказала она наконец, но все еще таким тоном, каким разговаривают со случайно встретившимся, незнакомым человеком. — Как ты узнал, что я здесь?

— Мне позвонила Шукла.

— Ах, какая глупая! — возмутилась она. — Она ведь только что была здесь, так нет же, ей понадобилось звонить тебе.

— Приводишь в порядок свои альбомы?

— Да… Впрочем, нет. Хотела перебрать вещи, а они первыми попались под руку. Стала просматривать, и вот — увлеклась, перенесла на веранду. Подумала, что если найдутся дельные фотографии, так отберу их в один альбом, а прочий хлам отложу пока в сторону.

Ни по лицу ее, ни по речам нельзя было бы даже предположить, что в семье у нее разлад, а на душе горечь и тревога.

— Ты видела сегодняшнюю прессу? — спросил я, доставая из портфеля пачку газет.

— Да, видела, — спокойно ответила она. — Шукла принесла все газеты.

— Ты обратила внимание, что все рецензенты, за исключением одного лишь Гаджанана, хвалят твое выступление?

Нилима внимательно разглядывала какую-то фотографию. Отложил ее в сторону, она поглядела на меня в упор и сказала:

— Знаешь, Мадхусудан, оставь при себе свои соболезнования. Неужели тебе больше не о чем говорить?

— Очень жаль, что ты неверно поняла меня, — пробормотал я. — Я ведь сказал это просто так, без всякой задней мысли…

По лицу Нилимы словно пронеслась буря, но она сдержала себя. Снова занявшись фотографиями, она ответила:

— Все равно, сейчас я не желаю ни слышать, ни говорить об этом. Со вчерашнего дня между мной и танцами нет ничего общего.

— Но из-за чего? Из-за того лишь, что…

— Мы с тобой знакомы уже не первый год, Мадхусудан, — перебила она, — и все-таки ты до сих пор не понял меня до конца. Ах, что там говорить! Вообще никто не может меня понять. Близкие люди и те видят только одну наружную сторону. А что у меня в душе, этого не дано знать никому…

Подобные слова я слышал уже от многих, да и сам неоднократно произносил их в горькую минуту и потому сейчас не придал им особого значения.

— Но ведь случается и так, — возразил я, — что мы сами не в силах разобраться в себе. Верно же?

— Допустим, но кому от этого легче? — отвечала она. — Разве все это не пустые слова? Рано или поздно мы окончательно осознаем, кто мы есть и кем нам не быть. Если я не знала себя до вчерашнего вечера, зато знаю теперь. И знаю это доподлинно. Отныне конец всяческим заблуждениям…

— Можно и мне посмотреть?

Я нагнулся и взял с пола несколько снимков.

— Конечно, отчего же нельзя?

Она отобрала у меня то, что я поднял наугад, и протянула взамен пачку фотографий из числа ранее отложенных ею. Я стал рассматривать их одну за другой. В большинстве своем они были сделаны несколько лет тому назад, притом относились главным образом к европейскому периоду жизни Нилимы и Харбанса. На некоторых фотографиях была запечатлена Нилима в различных танцевальных позах. Часть снимков была слегка отретуширована. И всюду Нилима выглядела моложе, стройнее и свежей, чем теперь. Нигде не было и тени той усталости, какую отличал нынешний ее облик. А на одном из снимков она казалась совершенным зайчонком, задорным и юным. Лежа на траве, она беспечно глядела в высокое чистое небо. Можно было подумать, что в ту пору ей были абсолютно чужды печаль, уныние…

— Тут есть очень хорошие фотографии, — заметил я. — Их делал один и тот же человек, или…

— Все снимки делал он, — ответила Нилима, протягивая мне другую пачку.

— Он — то есть?..

— То есть твой друг.

— Какой друг?

— Ну, зачем ты спрашиваешь, если сам знаешь? — По ее лицу пробежало знакомое мне гневное выражение, она снова как бы стала сама собой. — Тот самый твой друг, чей дом я покинула навсегда.

— А вот это уж напрасно, — негромко произнес я и стал рассматривать следующий снимок. — Я и не знал, что Харбанс так хорошо фотографирует.

— Вот встретишься с ним, и возноси ему хвалы до небес.

— Ну, если нужно его похвалить, лучше сделать это при тебе, — с улыбкой возразил я. — Ты переоденься, поедем куда-нибудь, выпьем с тобой по чашке кофе. Возьмем такси, да и Харбанса по пути прихватим.

— Харбанса?! — воскликнула она сердито. — Да ноги моей больше не будет в его доме! Если даже он захочет отдать мне вещи, которые я оставила там, я постараюсь взять их через третьи руки. А могу и без них обойтись.

Я подумал, что настало время заговорить о том, ради чего я сюда приехал.

— Ты знаешь, что с ним сейчас делается? Ты ведь ушла из дому сразу после ссоры, а он потом закрылся у себя в кабинете и всю ночь пил вино…

— Наверно, это все наговорила тебе Шукла, — отозвалась она глухо, снова взяв себя в руки. — Она мне тоже звонила.

— Он не спал ночь, а с утра опять закрылся и продолжает пить.

— Знаю, — ответила Нилима так же угрюмо. — Шукла сказала мне и это.

— И все-таки: не кажется ли тебе, что следовало бы пойти туда?

— Зачем? — Она пожала плечами. — Теперь мы с ним чужие люди.

Я не ожидал, что она произнесет эти слова с таким спокойствием. Несколько мгновений я молча смотрел ей в глаза. Никогда еще я не видел на ее лице столь жесткого выражения. Судя по нему, Нилима и в самом деле навсегда вырвала из своего сердца всякое чувство к Харбансу. Тут были не горе, не раскаяние, не упрек, а всего лишь отчужденность и равнодушие. Я никогда не думал, что такое возможно — это холодное, бессердечное равнодушие к человеку, с которым прожита долгая, полная взаимной привязанности жизнь! И это на следующий же день после разрыва!

— Ты же сама не веришь в то, что говоришь, — пробормотал я.

— Все, что я говорю, я говорю от души, — вспыхнула она. — Если тебе хочется верить, что это не так, дело твое. Я ведь сказала — из его дома ушла навсегда. И никогда — слышишь, никогда! — не вернусь к нему. Сын останется со мной. Но если там будут настаивать на его возвращении, я отошлю и сына.

— Сейчас ты не в себе, лучше я приду в другой раз, — заметил я. Мне не хотелось больше оставаться здесь. Прежде всего, конечно, не так уж привлекательна была сама тема разговора, чтобы наслаждаться ею и дальше. А во-вторых, мне не давала покоя мысль о записке редактора. Я обнаружил ее на своем столе еще утром, едва придя на работу, — в ней было сказано, что патрону хотелось бы непременно увидеться со мной в течение дня. И теперь я строил бесконечные догадки, с чего бы это редактору понадобилось слать мне записки. У нас все знали, что когда он собирается сказать своему подчиненному что-либо доброе, то не сочиняет посланий, а просто говорит с ним по телефону. И если уж дело доходит до записки, можно не сомневаться, что редактору захотелось припугнуть кого-то или учинить кому-то разнос за ту или иную промашку. Я помнил, что подобные «приглашения» частенько получал мой предшественник, снабжавший газету новостями культуры, а потому имел основания предполагать, что и на этот раз редактор исподволь готовит почву для того, чтобы в один прекрасный момент указать мне на дверь. Но времена переменились, и теперь уж я не мог бросить работу с той же легкостью, с какой сделал это десять лет назад…