Но Хуршид, казалось, не было ни малейшего дела до этих язвительных речей, она и бровью не поводила, слушая бесчисленные укоры и наветы соседок. Когда, никого не удостоив взглядом, она легко проскальзывала сквозь толпу дворовых кумушек, задорно мелькнув перед их взорами ярко-красным или светло-зеленым покрывалом, вслед ей яростно вздымалась нескоро усмирявшаяся волна всеобщего возбуждения. Приметная, нарочито броская одежда была, вероятно, для Хуршид самым действенным средством подчеркнуть, что она принадлежит никак не к числу этих простых женщин с городской окраины, но к какому-то обособленному, несравненно более высокому сословию. А редкая красота девушки словно еще раз доказывала ее право на нравственное превосходство над прочими обитательницами дома, и те невольно сами сторонились, давая гордячке дорогу.

Насколько деятельной, нарочито дерзкой и независимой была Хуршид, настолько же усталым и надломленным казался ее отец. К стене нашего дома была прилажена деревянная табличка, некогда четко обозначавшая имя владельца, но теперь, под воздействием солнца и ливней, наполовину истлевшая. Буквы, которые прежде составляли первую часть имени, уже вовсе стерлись, а вторую его часть — слово «Али» — можно было разобрать лишь с большим трудом. Впрочем, и весь облик Ибадата Али немногим отличался от полустершегося имени на дощечке. По мере того как время упорно и последовательно вытравляло этот бесплотный символ хозяина дома, с каждым днем неотвратимо ухудшалось и телесное его состояние. Спина его сгорбилась, и старый сюртук-шервани мешком висел на его высохших плечах. Во всей утлой, словно обточенной потоком жизни фигуре Ибадата Али выделялась, резко бросаясь в глаза, единственная деталь — его расшитая узором мусульманская шапочка. Когда, задыхаясь от кашля, старик спускался по лестнице во двор, даже эта шапочка казалась чем-то чужеродным, существующим отдельно от своего хозяина, будто ее сняли с кого-то другого и ради шутки надели ему на голову. Он пробирался между людьми с робким, едва ли даже не испуганным видом, словно опасаясь, что окружающие заподозрят в нем убийцу и, того гляди, подступят к нему с занесенными над головами кинжалами. Если в такую минуту кто-либо из соседей шел навстречу, Ибадат Али спешил поздороваться первым, еще сильнее сгорбившись при этом — то ли из старомодной учтивости, то ли от ощущения собственной беспомощности. Люди чувствовали это и часто вымещали на старике свою неприязнь к его дочери. «Эй, с дороги, миян-сахиб[18]! — кричали они ему. — Не видите, что ли, нашу святую пищу несем!» Окрики эти так ошарашивали старика, что иной раз он забывал, куда и зачем идет, и, вместо того чтобы посторониться, поспешно возвращался к себе наверх. Мясник Маджид и еще кое-кто из соседей-единоверцев пытались уговорить мияна подать в муниципалитет более настойчивое прошение, с тем чтобы вернуть себе права на весь дом; они даже намекали ему, что, в случае если жильцы-индусы затеют в ответ какую-нибудь каверзу, он не останется без поддержки. Но миян и слышать об этом не желал. Робость отца до слез возмущала Хуршид, порой она сердито распекала его. Миян покорно — не протестуя, не споря, не возражая — принимал нападки дочери, а когда она умолкала, тихонько садился за молитву или брал в руки свой ситар. Если же случался сердечный приступ, он по нескольку дней не показывался на люди. В такие дни Хуршид почти не отходила от отца — разве что за лекарством или чтобы позвать Маджида. Тот охотно навещал больного и подолгу сидел возле его постели. Случалось, что, заговорившись с минном, он засиживался у него до ночи и к себе возвращался уже в темноте. Понятно, женщины в доме часто и не без ехидства судачили о том, зачем приходит Маджид и почему он сидит наверху до такого позднего часа. Сосед-мясник был старше Хуршид по меньшей мере лет на двадцать, но это не мешало людям подозревать, что приходит он сюда вовсе не из-за мияна.

— А для кого же тогда эти цветастые шали? — язвительно спрашивала мать Гопала. — Уж не для старого ли отца? Да он небось и не видит теперь ничего! Что перед ним-то красоваться? Нет, все эти прифуфыривания да хождения за лекарствами только для одного ей и нужны: чтобы перед мерзавцем этим покрутиться. Я все одно скажу — не будь над ней отца, уже давно бы в притон сбежала!

— Будто и здесь у них не притон, — охотно подхватывала разговор тхакураин. — Только и разницы, что не на людях, а все тайком да молчком. Верно я говорю?

И обе женщины вдруг принимались безудержно хохотать. Насмеявшись вдоволь, мать Гопала тыкала подругу пальцем в живот и говорила:

— А ведь ты, тхакураин, тоже шельма порядочная!

— Ой, молчи! Поди-ка нашлась недотрога! — не моргнув глазом отвечала тхакураин. — Вон, соседей послушать, так чего только о тебе не порасскажут!

И они снова звонко прыскали на весь двор, будто сказав друг о друге нечто веселое и похвальное…

Когда в безмолвии ночи начинал звучать ситар Ибадата Али, тоска и раздражение, накопившиеся во мне за долгий, унылый день, понемногу рассеивались. Печальное пение струн наполняло душу совсем другим, высоким и значительным содержанием, и под невесомыми слоями спускающихся откуда-то с небес звуков она успокаивалась, смирялась, а из глубины ее всплывали воспоминания и мысли, которые приятно было подолгу удерживать в себе, Эти звуки, словно свежая утренняя роса, увлажняли душу, наполняя ее невыразимым чувством восторга, Подобно каплям дождя в порывах ветра, они то падали с высоты стремительно и неудержимо, то спускались плавно и неторопливо, а моя душа, омытая и освеженная волшебной их влагой, легко взмывала вверх, вырвавшись из душной, тесной каморки, и начинала парить где-то там, в необъятном небе. Стоило закрыть глаза, и на аспидно-черной доске мрака трепетные ноты превращались в светлые письмена, мерцающие на вей подобно далеким звездам в ясную ночь. Они возникали и вновь исчезали, оставляя в душе едва заметные следы, складывающиеся постепенна в ощущение глубокой, всепроникающей грусти. Я открывал, закрывал глаза, и незаметно на меня находил сон…

Не раз приходила мне в голову мысль зайти по-соседски к Ибадату Али, чтобы тихонько посидеть с ним рядом и послушать звучание ситара, однако, опасаясь людских толков и пересудов, я подавлял в себе это желание. Но мало-помалу оно сделалось столь непреодолимо острым, что однажды я пересилил свои опасения и, убедив себя в том, будто мне просто захотелось погреться на солнце, поднялся по лестнице на второй этаж. Как и можно было предположить, хозяев я застал врасплох. Ибадат Али обещал, а сидевшая рядом Хуршид штопала его ветхий шервани. Они оба очень удивились, увидев меня на пороге, — ведь если прежде кто-либо из соседей и поднимался порой на верхний этаж, то норовил, отведя глаза в сторону, пройти мимо их комнаты без малейшей заминки. Рука Ибадата Али, подносившая кусок ко рту, так и застыла в воздухе, словно бы старик в страхе соображал: а не пришел ли и этот гость по его душу, нет ли и у него кинжала в руке? Отложив в сторону отцовский шервани, Хуршид взглянула на меня в упор и спросила:

— Что вам угодно?

— Я к мияну-сахибу, — ответил я в замешательстве.

— Так говорите же, зачем.

В ее голосе, как и в лице мияна, сквозили то ли сомнение, то ли подозрительность.

— Ночью я часто слушаю вашу игру на ситаре, — обратился я к старику. — Мне захотелось… Я подумал, что можно зайти… Понимаете, посидеть рядом с вами, послушать…

Я окончательно сбился и умолк.

Отведя от моего лица полные сомнения, вопрошающие глаза, старик посмотрел на дочь.

— Они живут в бывшей нашей комнате, на первом этаже, — объяснила та отцу, потом, так же прямо глянув на меня в упор, сказала: — Отец редко играет даже для себя, а играть по заказу давно отвык.

Хуршид говорила обычным, естественным тоном, но слова ее почему-то вонзались в меня с беспощадностью хирургического ножа.

— Пожалуйста, пожалуйста, милости просим, — заговорил наконец миян и взял кусок в рот. — Вот сейчас пообедаю и тогда уж… Вы ведь не станете есть нашу пищу, а то я пригласил бы и вас откушать с нами…

вернуться

18

Миян-сахиб — уважительное обращение к мусульманину.