Изменить стиль страницы

Все отступили, остался Брахом один посередь двора. Осмотрел он старательно свое ружье, прицелился. Долго целился. Опустил ружье и снова стал целиться, а Селим стоит, опершись на перила, улыбается, глядит ему прямо в глаза и говорит:

— Целься, целься, Брахом Делимехмедов, а оставишь меня живым — ты у меня материнским молоком блевать будешь!

Негромко говорил он, но кругом такая стояла тишина, что каждое слово было слыхать. Негромко говорил он, но от таких слов волосы дыбом встают…

Бахнуло Брахомово ружье, заволокло двор дымом, а как рассеялся дым — вижу, стоит Селим цел и невредим.

Тут Делимехмедов ублюдок повернул коня — и наутек. Струсил, значит. Вскинулся от ярости Дели Мехмед, заорал ему вслед:

— Стой, так-перетак! Стой, тебе говорят!

А Брахом, знай, скачет, долама его вьется по ветру, как бумажный змей. Дели Мехмед выстрелил, но сынок и тогда не остановился. Обернулся Дели Мехмед к Селиму и говорит:

— Мой выродок не пара такой невесте, Селим-ага! Пускай она тебе на счастье достанется.

Поворотили они коней и ускакали прочь. Тут наши стали вылезать из-за кустов, и я тоже вернулся домой. Хатте и Селим сидят рядышком и глаз друг с дружки не спускают.

— Хасанчек, — сказала она, завидев меня. — Я останусь у вас, но только с Селимом.

Кинулся я на Селима, и схватились мы насмерть, но отец растащил нас.

— Селимова, — говорит, — она невеста по справедливости. Кабы не он, не осталось бы тут не только невесты, камня бы не осталось.

Тут и другие голос подали, тоже против меня… И стала Хатте женой Селима.

А потом… Что тебе сказать? Лучше не рассказывать, но ты спросил, что за фамилия такая — Дубовик. А я тогда убежал от срама в дубняк и прятался в том лесу несколько месяцев кряду, с того времени и прозвали меня Дубовиком.

Забился я в пору, как дикий зверь. Один-одинешенек! Но куда ни обернусь, куда ни гляну, отовсюду глядит мне в глаза другой Хасанчек: «Зачем удрал? Почему?» Отвернусь, гляну в другую сторону, а там Хатте: «Эх ты! Заячья твоя душа!» Зажмурюсь покрепче, чтобы не видеть, и что снаружи — того не вижу, но от того, что внутри, не зажмуришься, и опять передо мной заново: белый платок Хатте, наше свидание, свадебщики, песни — все, все! И Хатте с Селимом держатся за руки! Ворочаюсь я с боку на бок, со спины на живот, но глаза, что внутри нас, продолжают видеть, а уши, что внутри нас, — слышать.

А потом стал я подумывать: долго ль я буду себя изводить, отчего не порешу обоих, чтобы окончились эти адовы муки?

Стали мне видеться сны — как я убиваю Хатте. Правая рука пистолет наводит, а левая тянется приласкать ее. Полсердца задубело, а полсердца мягкое. Чего я только не делал: мясо лисье сырое ел, орлиные когти варил, кровь дикой кошки пил, чтобы зачерствело сердце! В конце концов перестали мне сниться сны, и я сказал себе: «Пора, Хасанчек, иди и убей их!»

Воротился я домой, никто меня ни о чем не спросил. И я ничего не сказал.

Стал нож точить… Точу и думаю, куда этот нож вонзится: Селиму в спину или Хатте в белую грудь? И так надумал: «Дай хоть погляжу на нее, погляжу да голос ее послушаю, покуда она еще на этом свете!» И стою у окна, караулю, когда пройдет она по двору воды набрать, полюбоваться хочу, как красиво стан ее колышется. Я на нее из окна гляжу, а Селим сидит на пороге и смотрит — не потерялась бы она куда от двери до дворовой чешмы. Во все глаза смотрит, а глаза у него голубые… Эх, Селим… «Пускай, — думаю, — поглядит, пускай поглядит еще малость».

Вернется Хатте к себе в горницу и начнет песни петь. В доме никого, все в поле. Она поет, а он ей вторит. Поет она и смеется. День и ночь смехом заливается, только по ночам смех у нее другой: будто щекотно ей, будто он ее бородой колет. Взметнется ее смех, а он его потушит, опять взметнется и опять потушит, и так до самой зари…

Я у себя в комнате, они у себя, а все равно слыхать. С головой укрываюсь, по самые плечи башлык натягиваю, чтобы не слышать, но из дому не ухожу. Сон не идет ко мне, кусок в горло не лезет. Истаял весь, еле ноги таскаю. Отец говорит:

— Коль ты помирать собрался, Хасанчек, так иди, говорит, сам вырой себе могилу. А коли думаешь еще пожить на свете, бери соху — и в поле, время пахать да сеять!

И сказал я себе тогда: «Завтра прикончу их, а там будь что будет!»

Наши чуть свет все в поле ушли. Хатте вышла во двор за водой. Селим сел на пороге глядеть на нее. А я взял свой кинжал и подобрался к нему сзади. Сидел он без шапки, над ухом — цветок. Не то крокус, не то чемерица — в глазах темно было, так что не разобрал. А за ухом у него бородавка с кукурузное зернышко, точь-в-точь такая же, как у моего отца… Померещилось мне, что не Селима я сейчас проткну, а отца родного… И не услышал я, как нож брякнулся наземь. Селим повернулся, поднял кинжал, засунул мне в карман и говорит:

— Орлиц, милок, живым мясом приманивают, не падалью! Уходи отсюда прочь!

Ушел я и больше не вернулся. В разных краях селился и дальше шел. В Турции побывал, назад пришел, женился не раз и не два, но слова те Селимовы крепко засели в памяти: «Орлиц живым мясом приманивают, не падалью!»

Уйти-то недолго, а вот вернуться… Жизнь целую возвращаешься, а туда, откуда ушел, вернуться не можешь.

Перевод М. Михелевич.

ИСПЫТАНИЕ

Колючая роза img_15.jpeg

Шесть лет я убил, чтобы бондарем стать. Вот как было в прежние-то времена. Два года по лесу бродишь, пока не начнешь различать, из какого дерева хорошие доски выйдут, год учишься выпиливать, год — обтесывать, два года — выстругивать да досточку к досточке подгонять, и уж тогда только, чтоб испытать, годишься ты в мастера иль нет, дают тебе с завязанными глазами бочку сделать. Двенадцать мастеров-бондарей сидят, а ты посередке бочку собираешь с завязанными глазами! Соберешь, наливают в нее воду. Одна-разъединая капля просочится — подмастерьем останешься, не просочится — повяжут тебе особый такой пояс, стал ты, значит, мастером.

Тяжкое было испытание, но уж какое мне потом испытание выдержать довелось, век буду жить, не забуду!

Шесть месяцев прошло, как повязал я пояс мастера, а работы почитай что никакой. За шесть месяцев сколотил я, если не считать лоханок, за которые мне творогом заплатили, пять бадеек — вот и весь доход. Отец у меня был старый да больной, работать не мог. И если б мать грибов не собирала, то нам бы и есть было нечего. А ведь я был парень молодой, самая пора жениться.

И в это-то самое время приходит ко мне Кара Сулю Бялковски из Хамбардере и говорит:

— Сделай мне такую бочку, чтоб в нее триста ок творогу входило и чтоб я, наклонясь, до дна рукой доставал. Сумеешь?

— Сумею. Отчего не суметь?

— Триста ок и чтоб рукой до дна достать?

— Триста ок и до дна рукой достать!

— Тогда приступай, — наказал мне Сулю. — Чтоб к Константинову дню была готова!

О деньгах ни словечка. Сел на коня и ускакал, а я только тогда спохватился, что заказ какой-то несуразный. Что это за бочка такая, чтобы триста ок творогу в нее входило и чтоб, наклонясь, до дна рукой можно было достать? Чтоб до дна рукой достать, нужно ее неглубокой делать. А чтоб в неглубокую бочку триста ок входило, нужно, чтоб она в высоту и в ширину почти что одинаковая была.

Пошел я к отцу и спрашиваю: так и так, заказали мне такую вот бочку, что делать?

— Коли ты мастер, — отвечает отец, — то сделаешь! А не сделаешь, имя свое опозоришь, а для мастера главное — доброе имя!

Начал я бочку мастерить. Труда своего не жалел, сделал бочку, не совру — на славу! В высоту и в ширину одинаковая, сосновая бочка из белых, как брынза, досок! Сто раз проверил, можно ли до дна рукой достать, — можно! Разобрал я ее, погрузил на ишака — и потихоньку-полегоньку в Хамбардере. Собрал ее снова во дворе у Сулю и только обручами стянул — глядь, хозяин идет. Увидел он бочку, обрадовался, щупать стал, но как заметил, что обручи деревянные, нахмурился, помрачнел.