Изменить стиль страницы

После уже слух прошел, как оно все было, но верный слух или нет — кто его знает! Байки про начальников и все, что Сабри тогда наплел — про приказы да указы, — это в полиции придумали, чтоб отвести Ахмету глаза и покончить с ним.

Сабри Имамова жена с горя умом тронулась. А самому Сабри шитья не стало в селе — он подался за кордон, и ни слуху о нем, ни духу.

А так все мало-помалу пошло по-старому.

Не стало Ахмета, а следом за ним — потихоньку да полегоньку — и леса не стало. Жгли его, растаскивали, рубили, пилили, скотину пасли, сводили дерево за деревом, по частям, пока не оскалились эти лысые склоны, что ты видишь перед собой… Только на самом верху, под скалами, осталось одно нетронутое местечко, и в темные ночи доносится оттуда тот самый голос: «Э-э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, не то худо будет!»

Ахмет ли это кричит или дух какой — про то я, дед Хасан Дубовик, знать не могу. Но кричать кричит! Лишь только стемнеет да стихнет, беспременно слыхать: «Э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, а то худо будет!»

Перевод М. Михелевич.

МИР ЧУДНОЙ И МУДРЕНЫЙ

Колючая роза img_10.jpeg

У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая — на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!

Ты, само собой, спросишь — да как же это может быть? А вот так…

Что голова у меня набекрень — так это благодаря родной бабке. Хотела задавить еще в утробе матери, потому что понесла она за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость приплюснулась.

Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе кличут «ранниками», и судьба их — за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось.

Перво-наперво мать не стала меня кормить грудью — кусается, мол, и кабы меня тетка козьим молоком не поила, отправиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а меня — в горы, к чабанам, овец пасти, чтоб никому в селе глаза не мозолил, о родительском грехе не напоминал.

С чабанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я заберусь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями ни промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно — точно их кто теркой тер. Ну, глаза — ляд с ними! А то ведь чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уж десятый год. Первый раз штаны надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу — штанами любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику — и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный — что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина, как в погребе… Я как брел за своими козами да новыми штанами любовался, так и отстал от своих, а поднял глаза посмотреть, куда идти — и вижу: передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть, ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул — мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.

Прибежали чабаны, прогнали медведя, сняли меня о дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь, и в суставе не сгибается, так что хожу я вроде как спутанный. Чабаны жалели меня.

— Бесталанный ты, — говорят, — с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!

Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уже начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом счастье мое и крылось.

Разразилась Балканская война, угнали моих одногодок всех до единого, и все до единого полегли они от холеры в Сара-Шабанской долине. А меня, как негодного к строевой, всю войну продержали у моста Олу-Эле. А как протрубили отбой, воротился я в село целый-невредимый, и, поскольку других женихов не было, то, хромый ли, скособоченный ли, я всем невестам оказался люб. Выбрал я самую богатую, Ангелачкову дочь в жены взял.

Сказал я себе тогда: поймал ты судьбу за хвост, выбился из голытьбы! Коль у тебя сам Ангелачко тесть, пойдут дела как по маслу!

И вроде бы вправду стала у меня жизнь слаживаться. Послал меня тесть в Гюмюрджинскую долину — овечьи отары у него там паслись.

— Ты мне, — говорит, — зять. Где мое, где твое — теперь разницы нету. Следи, чтоб овцы на хорошей траве паслись, доились чтоб получше.

И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался — мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу — конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, «Чубастый» по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать — опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной расправиться. Что у него было на уме — бока мне намять или вовсе жизни лишить, — сказать не могу, но я, как увидал незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый на нем хмурый, как туча. А я стою рядом с голыми руками.

— Ах ты, сукин сын… — ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. — Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять.

Но как только клинок сверкнул, я нагнулся, и не успел Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено, и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, колотить, покуда он не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед Петровым днем, а на рождество богородицы собрался я в дорогу — свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собрались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Ташкапии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он — бревном ли, дубиной ли, сказать не могу — как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает: