Первой его мыслью было — пойти в комендатуру и отдать себя в руки правосудия. Будь что будет, что заслужил. Этой мысли хватило до вечера. А ночью ему казалось разумным проникнуть тихонько в казарму, притвориться, будто ничего такого не было. Весь следующий день он убеждал себя, что обдумывает этот план, и когда начало казаться, что он учел все случайности и мелочи, вдруг откуда-то наваливались сомнения — возможно ли это вообще.
Затравленным волком Якитов метался от флажка к флажку, то оживляясь новым фантастическим планом, то впадая в отчаяние. Календарь испещрялся крестиками, день за днем перелистывались, как страницы тяжелой книги, и он понял, что чем дальше заходит в своем падении, тем короче и зыбче становится надежда на снисхождение. Горький удел вставал перед ним со всей неотвратимой обязательностью, и он отдался во власть случая. Больше недели он мыкался у родственников, пока не услышал до свету раздраженный женский шепот: сколь еще кормить дармоеда? То ли брат, то ли сват громко вздыхал в ответ и в каждом его вздохе угадывалось полное согласие с женой.
Якитов сделал вид, что ничего не слышал. Чем больше запутывался он, тем жестче и беспощадней становился страх, перехлестнувший и волю, и разум.
Однажды вечером в дом постучали. Якитов нырнул за печь, заслонился шубой. Вошли двое. Судя по тяжелым шагам — в сапогах, спросили, нет ли в доме посторонних. Женщина молчала секунду. Но Федору показалось, что она молчала вечность. Он даже представил ее острое книзу лицо со вскинутым подбородком, повернутое в его сторону, и выразительный взгляд, который точнее слов поясняет, где и кого надо искать.
Ночью он ушел из города. Взял на берегу чужую лодку, перемахнул через реку. Идти по мосту не решился. Платный понтонный мост охранялся круглосуточно…
— Сколько вас таких в горах? — спросил Пирогов, чиркая сухим пером по крышке стола.
— Это кого же?
— Неясно говорю? Сколько вас, дезертиров, трусов, прячется там, где были вы?
— Один я.
— Oii ли?
— Честное слово.
— Ваше слово немного стоит.
— Один я был, — с мрачной решимостью повторил Якитов, поднял на Пирогова глаза.
— Значит, вы один увели корову?
— Какую еще корову?
— Вашу собственную.
Якитов наморщил лоб, не совсем понимая, о чем говорит этот человек, закутанный в шинель по самые уши.
«Лукавит? Притворяется? Ваньку валяет? — подумал Корней Павлович. — Но уж больно хорошо выходит это у него. Будто не первый раз… А между тем — первый. Раньше не привлекался…»
Порылся в столе, не нашел, что искал, позвал дежурную.
— Заявление о хищении коровы мне.
Она принесла согнутый пополам лист. Пирогов расправил его, положит на стол перед Якитовым.
— Почерк знаете такой?
Лист качнулся на сгибе, как весы, наконец улегся, вскинул вверх легкую половинку. Якитов вытянул шею. Задранная середка загораживала текст.
— Возьмите в руки, читайте.
Он никогда не видел почерк жены. До замужества она три года ходила в школу, он знал об этом по ее проказливым рассказам, к писанине не тянулась, и если случалось посылать открытки родным, просила писать его, а сама садилась рядом или напротив, подпирала кулаком щеку и старательно следила, как он выводит буквы. Чаше она вспоминалась ему в последнее время именно такой. Сидящей напротив — щеку на ладонь, отдыхающая, здоровая, красивая и нежная.
Он знал каждую ее привычку, с закрытыми глазами мог обрисовать позу, когда сидит она напротив или, орудуя у плиты, замирает, чтобы, не разгибая спины, повернуться к нему вполоборота, выслушать, ответить.
Он знал каждую ее родинку, мелкую, как весенняя паутинка, морщинку у глаз, даже жесткий волосок, что упрямо вырастал у нее на плече, хотя она старательно и украдкой состригала его.
Но он не знал ее почерка. Он не получал от нее ни одного письма, ибо за пять лет не разлучался с нею больше чем на неделю. А письма, которые она должна была написать ему в армию и которые написала, наверное, он не успел получить.
Ему пришлось прочесть заявление, прежде чем взгляд его уперся в подпись. Он вспомнил, как учил Василису расписываться его фамилией: целый клубок спиралей на подставной ножке «Я»…
— Разобрались?
Якитов положил заявление. Опустил голову. Бледность растекалась от висков по щекам, на шею. Это было видно сквозь густую щетину и грязь.
— Итак, уточним, брали вы со своего двора корову?
— На меня что угодно грузить… безответно. Я виноват перед вами… Перед народом стыда не оберусь… Но я не был гадом… Гадом перед своими детьми.
— Зачем так сильно. Да или нет?
— Товарищ командир…
— Ваш командир на фронте воюет. А вы на Элек-Елани.
— Я же сказал вам… Не трогал я… Не трогал.
— Допустим, — Пирогов продолжал чиркать пером по столу. — В Сарапке давно были?
Якитов подумал. Повел плечами.
— В начале войны. А так пути не было.
— А нынче? В июле?
— Я ж говорю, в начале войны.
— А в Муртайке?
— Мне туда нельзя. Отец там.
— Что у вас с ним произошло?
— Вам-то зачем знать? Это к делу не относится.
— Хорошо. А в Покровке, в Коченеве давно были?
— Не заходил я ни в одну деревню. Меня ж тут всякая собака знает.
— Однако вы не побежали куда-то. Поближе к дому прижались. Видимо, рассчитывали на встречи со знакомыми, родней.
— Куда ж мне бежать было? Здесь я знаю каждую дырку в ограде. Где пучка, где орех растет, где козел ходит… Здесь не так одиноко… Вы никогда не попадали так…
— И надеюсь в дальнейшем.
— В народе говорят: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся». Я тоже считал, слава богу… Да черт не спит.
— Вы действительно знаете здесь каждую дырку в ограде?
— Я ж здесь родился и вырос.
Помолчали. Якитов — глядя в пол перед собой, Пирогов — будто изучая его. «Тяжелое это состояние — понимать свое падение, понимать, что нет тебе оправдания».
Пирогов не испытывал облегчения от того, что одно из дел, накопившихся у него, можно считать законченным. Он даже поймал себя на мысли, что сочувствует немного Якитову, думая, что для полной справедливости неплохо посадить бы на скамью подсудимых и того брата или свата.
— Ладно. — Корней Павлович плотнее запахнул шинель. Его немного знобило. — Подведем итоги на сегодня. Следите за моими словами, и если я что-то не так скажу, поправьте. Тут же поправьте. — Обмакнул ручку в чернила, набросал на листе первый вопрос, протяжно произнося его при этом. — К преступлению на Элек-Елани вы не имеете отношения? (Пауза.) Корову у Якитовой вы не брали? (Пауза.) В деревни не заходили? (Пауза.) Скрывались совсем один? (Пауза.) Я ничего не перепутал?
Якитов молчал, глядя вниз.
— Я спрашиваю, ничего не перепутано в моих словах? Все, как вы говорили?
— Да.
Пирогов удовлетворенно кивнул, снова обмакнул перо.
— И ни с кем не встречались? Ни разу? Отвечайте.
— Нет.
— Подумайте.
Якитов помедлил. Ответил, не поднимая глаз.
— Я знаю, что говорю.
Корней Павлович отбросил в сердцах ручку.
— Откуда у вас свежий табак? — Вынул кисет, отобранный еще Брюсовым. — Табак-то недавно нарублен. Недавно засыпан в кисет… Будете уверять, что под кедром нашли? Или у того, с Элек-Елани, позаимствовали?
Ниточка эта, с кисетом, была тоньше человеческого волоса. Скажи Якитов, что нашел, под тем самым кедром нашел, и не докажешь, что это не так. Ведь на горе близ Элек-Елани побывали те, которые машину остановили. Мог же преступник в сутолоке обронить курево.
— Я жду ясного ответа, Якитов.
— Дайте попить.
Корней Павлович неторопливо снял гранатообразную стеклянную пробку с горлышка графина, не выпуская ее из ладони, налил стакан воды, подвинул его Якитову.
— Значит, встречались, — сказал негромко, уверенно. — С кем?
Якитов, не глотая, вылил воду в рот.
— Не знаю, — ответил.
— Вот как? То вас все районные собаки знают…
Якитов снова скосился на графин. Пирогов налил еще половину стакана, придержал в руке.