Изменить стиль страницы

Микола перестал уже удивляться поведению Топайде, собственно, и удивляться нечему было: фашист — это фашист!..

Так и проходил день до вечера. Оттаскивал Микола труп к печи, снова, как робот, цеплял в завале багром следующий и, позвякивая кандалами, волочил, волочил, не имея возможности отогнать мух, роями сопровождавших его. Казалось, и они служили гестаповцам, подгоняли узников, не позволяя ни на минуту остановиться и передохнуть. Осенние мухи — они особенно назойливы и злы.

Теперь нечего было и думать о побеге, и все же еще в самый первый день Микола наметил себе далекий ориентир — для побега! К востоку, на фоне неба особенно отчетливо был виден над яром силуэт одинокого и старого грушевого дерева. И всякий раз, едва только представлялась возможность, он вскидывал глаза на это высокое дерево над пропастью, смотрел на него — и вроде бы становилось немного легче, словно кто-то напоминал о существовании за колючей проволокой иного мира и все звал и звал воротиться туда.

День тянулся бесконечно, душный, дурманящий жаром костров, едким дымом и смрадом. Весь день без пищи, без отдыха, без воды. День в кандалах. И все же в конце концов и здесь, в овраге, в аду, наступал прохладный вечер. Пожалуй, даже немного раньше, чем там, наверху.

Тогда их снова сгоняли всех вместе: землекопов, крючников, строителей, золотоискателей. Выстраивали в колонну по пять человек — обязательно в колонну, ведь даже живые трупы должны передвигаться по-солдатски. Должно быть, фашисты считали: пока человек в состоянии таскать ноги, он должен не просто ходить, а маршировать. Вели на склад. Здесь отбирали багры, лопаты, кочерги, клещи. Все находившееся в руках смертников днем подлежало сдаче на ночь. И старательно все проверялось, считалось и пересчитывалось, потому что ничего металлического не должно было оставаться у узников, кроме кандалов. Их не надо было сдавать. Они подвергались только тщательному осмотру: не пробовал ли кто-нибудь перепилить их и снять. Особенно внимательно проверяли хомутик, который одним-единственным ударом склепывал флегматичный кузнец.

Когда на цепи замечали хоть что-либо подозрительное, сразу же в ряду из пяти оставалось четверо. Один выходил из колонны на расстрел — и остальные узники уже без команды, механически, заполняли возникшую пустоту, и прокатывался над колонной погребальный звон кандалов, напоминая, что гибель одного касалась всех.

А потом колонну опять гнали к землянке, перед которой на фоне залитого кровью заката чернел силуэт пулеметной вышки. Возле землянки выдавали ужин — кружку бурды, которую, как бы в насмешку, называли надзиратели по-домашнему тепло и вкусно — «кофе», и ломтик хлеба, скрипевшего на зубах.

Но прежде, чем кормить, Топайде цинично интересовался, не поужинал ли кто-нибудь самовольно, тайком, возле печей. Заметно было, проверка эта доставляла ему особенное удовольствие. Проходил, подпрыгивая, вдоль колонны, похлопывал стеком по голенищу, спрашивал:

— Кто сегодня кушаль жаркое? — И тонкие ноздри его зловеще шевелились, будто и на самом деле мог он определить, кто провинился. — Кто кушаль жаркое? Кто кушаль — два шаг вперьод! — И ноздри его продолжали вздрагивать.

Случалось, сжигая только что расстрелянных, кто-нибудь не выдерживал и, забыв обо всем на свете, тайком съедал кусок запеченного человеческого мяса, потому что от голода люди сходили с ума. Это «жаркое» имел в виду палач.

Из колонны не выходил никто, и Топайде, подергиваясь всем телом, брезгливо осматривал то одного, то другого. Все понимали: он просто выискивал повод, чтобы кого-нибудь расстрелять, а потом получить удовольствие — добить выстрелом в глаз. Казалось, не может он жить без этой постоянной тренировки, боится утратить «форму». Стоило ему заметить у кого-то загноившуюся рану или нарыв, как тут же резко взмахивал стеком: расстрелять! И, как обычно, добивал жертву «контрольным» выстрелом. Несколько узников выходили из колонны и под охраной оттаскивали труп к ближайшей печи. Укладывали убитого в штабель, ногами к центру, головой наружу, как он сам только что укладывал других и как со временем уложат и их, пока что живых.

Вот и кружка зловонного кофе. И кусочек эрзац-хлеба.

Микола взглянул на руки — черные, грязные, липкие. Хотя бы немножко отмыть, но где взять воды, ее и для питья не хватает. А недалеко Днепр. От него сейчас, вечером, особенно ощутимо веет приятной свежестью, и от этого жажда еще сильнее, еще мучительней. Да и совсем рядом, на дне яра, негромко журчит ручей — вечером его хорошо слышно. Плещется вода, дразня измученных жаждой узников. Совсем близко и в то же время очень и очень далеко, в другом мире — за колючей проволокой.

Микола опустился на колени (ноги сами подогнулись от усталости), набрал немного песку, чуть влажного и жесткого, и принялся оттирать ладони. Как будто малость посветлели. И лишь после этого жадно поднес ко рту крошечный кусочек хлеба. Жевал, а на зубах скрипело, будто ел не хлеб, а тот же песок, которым только что «мыл» руки.

А потом все сдавали кружки — и бегом в землянку, в подземелье, во мрак. Ложились, хотя и некуда было, спали, хотя и невозможно было уснуть. Тело сгибалось в три погибели, ноги переплетались с чьими-то ногами, кандалы — с кандалами. И неистово грызли вши. Смертники кричали во сне, вздрагивали, метались, без умолку звякали цепи. А тут еще и ночной холод появился, и пробирал до костей — осень началась рано и здесь, в овраге, в землянке, особенно чувствовалась. Холод проникал через решетку двери, леденил тело так, что не было сил шевельнуться, подняться. Но на это не обращали внимания. Поскорей бы лечь, заснуть, хотя бы немножко отдохнуть, пусть несколько минут, пусть мгновение…

Мрачные часовые закрывали дверь, со скрежетом запирался тяжелый замок, постепенно все стихало, и в тревожной ночной темноте длинная землянка напоминала братскую могилу.

7

А утром вновь начиналось то же, что вчера, и позавчера, и третьего дня. Как только над рваными краями яра брезжил рассвет, душераздирающе клацал ключ в замке, с пронзительным визгом распахивалась решетчатая дверь и автоматчик с бляхой на груди гортанно кричал, что пора выходить. Но люди сами, еще до этого крика, опрометью выскакивали из мрачного подземелья. Казалось, не часовой открывал дверь, а она сама распахивалась от нетерпения и натиска насквозь промерзших высохших тел. Людей поднимал на ноги и гнал из землянки голод: он был здесь сильнее сна, холода и даже страха смерти — если очень напирать, часовой мог пристрелить.

Старший надзиратель докладывал Топайде, что в колонне все трупы налицо. Так и рапортовал. Топайде, оказывается, любил шутки. Он первым назвал узников трупами и потребовал, чтобы так называли их и надзиратели.

По утрам и вечерам — тщательный осмотр кандалов у всех и расстрел подозрительных. Только после этого — черпак баланды и хлеб, похожий на высохшую штукатурку. Затем — выдача со склада багров и лопат, носилок и ведер. И все это под монотонный звон кандалов, к которому Микола никак не мог привыкнуть и который мучительно терзал его, постоянно напоминая о неволе и о… побеге. Когда? Когда же удастся отсюда вырваться? Не только для того, чтобы жить, а чтобы рассказать людям о том, что он видел. И мстить, мстить! И хотя бы только один-единственный раз увидеть свой домик на окраине Борового, возле железной дороги, и лес, родных, друзей, Ларису. Где она?

По утрам мысли о побеге воспринимались особенно чувствительно, когда после сна, пусть очень тревожного и зыбкого, организм чутко реагировал на окружающее. Утром, когда вырывался Микола из мрака «братский могилы», как с того света, на залитую солнцем притихшую землю, где видел все то, чего мог не увидеть уже через день или через час, через минуту, даже через мгновение. Видел то, что существовало почти рядом, сразу за колючкой, за пулеметной вышкой, за часовыми с собаками, за чертой зоны смерти. Казалось, увядающие деревья тоже ждали чего-то еще худшего, у них тоже был вид обреченный и испуганный. По утрам жажда свободы не давала дышать. О свободе напоминало все: серое небо, тропинки, ведущие наверх, — и сознание отказывалось мириться с тем, что все это уже для других, а тебе уготовано иное, безжалостное и неотвратимое. Рассветы отзывались в сердце почти физической болью — так после мрака режет глаза яркий свет.