Изменить стиль страницы

Сколт говорил торопливо, сбивчиво, в голосе звучало раздражение, точно он спорил с кем-то.

— Я написал больше тридцати книг. Их покупали нарасхват, читали запоем, о них спорили… А через год — полтора про них забывали. Они пылились на дальних полках никому не нужные. В чем дело? На первый взгляд, ответ прост: нет таланта. Но ведь, когда книга появлялась, все в один голос кричали: талантливо. А кто может определить — талантливо — не талантливо? Кто? Время? Да, к одним оно было милостиво: прочно, казалось, навсегда, забытые имена, вспоминали через двадцать — тридцать и даже через сто — двести лет. Почему? В позабытых книгах вдруг открывали глубины чувства, мысли, провидения. А почему же раньше-то все были слепы? Выходит, за прошедшие двадцать или сто лет человечество прозрело, поумнело?.. Чушь! Вздор! Просто таков каприз моды. Ведь глубины, которых раньше не видели, открывали не единицы, а буквально все. Все начинали восторгаться и превозносить автора, не оцененного современниками. Стиль, его манера становятся эталоном. Ему прощали даже явные ошибки и огрехи. Более того, в них то и находили главную прелесть. И так повторялось из века в век.

Глухо звучавший голос Сколта задыхался в тесноте каченных стен. Всплески отчаяния и подавленной боли слышались Ивоуну в чужих интонациях. Видимо, Сколт хорошо отдавал себе отчет, что говорит напрасно, что услышать его никто уже не может, но остановиться, не выговориться до конца не мог.

Ивоун предпочел бы не слышать исповеди Сколта. Не так-то просто быть поверенным чужой совести, чужого сознания. Истина и ложь содержались в словах Сколта одновременно. Точнее, Ивоун находил в них и то и другое. Он помнит, как лет десять — пятнадцать назад вдруг вспыхнула мода на примитивные глиняные статуэтки пятивековой давности. До этого к ним относились с пренебрежением, называли ремесленными поделками, аляповатыми, наивными, принадлежностями мещанского быта ушедшей эпохи. И вдруг на тебе — шедевры безымянных ваятелей, откровения человеческого духа, запечатленные в керамике и прочее. За статуэтками начали охоту, появились подделки. В истории искусства была прочно вписана страница глиняных примитивов. Изданы альбомы, созданы научные труды. Сам Ивоун приложил руку к этому делу: описал несколько старых глиняных фигур.

Все так. Вроде бы Сколт прав. Но ведь было и другое. Задолго до вспышки капризной моды, когда в отношении древних статуэток в ходу были бранные эпитеты, Ивоун тайком ходил в один заповедный уголок храма на верхней галерее — в одиночку любоваться наивной простотой и выразительностью старинных фигур. Чудачеством ли была его любовь? А не содержалась в этих статуэтках вечная, присущая им от рождения, теплота человеческого духа? И теперь люди вдруг увидали, разглядели это, потому что нашелся человек, который посмел выступить против общего мнения и сказать свое слово убедительно. Может быть, то же происходит и с книгами. Оживают из них лишь те, в которых содержится частица великого духа, духа искусства. А те, где одно лишь мастерство, обречены на забвение. И мода в таких случаях благодетельна: она помогает оживить живое. Открыть его и подарить людям.

У Сколта иное отношение к моде, отношение потребителя. Он хотел бы, чтобы мода помогала ему прославиться, и зол на нее, что она пренебрегла им.

— …Однажды еще давно, — вновь дошел до сознания Ивоуна смысл слов, произносимых Сколтом, — мне приснился мучительный сон. Это не был кошмар, наполненный ужасами, я не проваливался в бездну, меня никто не кромсал на части топором, я ни от кого не убегал, не было в этом сне ни крови, ни устрашающего рева и лязга. И все ж сон был мучительным. Я видел себя мальчишкой, сидящим за школьной партой, среди своих давних друзей девчонок и мальчишек, с которыми проходило мое детство. И я видел девочку, ее беззаветно влюбленные глаза. И тогда же во сне я отчетливо сознавал, что все это осталось уже в невозвратном прошлом. И девочка, так преданно влюбленная в меня, никогда не станет моей подругой, наши пути разойдутся. И сознавая это, я испытывал мучительную тоску, по сравнению с ней любые страхи и ужасы настоящей жизни сущие пустяки.

— Наверное, об этом и следовало написать книгу, — продолжал Сколт. — Но мне казалось, что история слишком проста, банальна, не содержит в себе ничего героического, будет скучна. И я выдумывал, сочинял. Мои герои были сильны духом, отважны. Ими восхищались, им подражали. Но вскоре появлялись другие книги, где герои были еще отважней, еще мужественней. И я, соревнуясь, писал новую книгу и делал своих героев тверже гранита и бетона. А чтобы меня не уличили во лжи, сам подражал своим героям, и даже преуспел в этом. А написать надо было о слабом, тоскующем человеке с опустошенным, израненным сердцем. Лишь теперь я понял это. У меня не хватило духу. Меня бы просмеяли, надо мной издевались бы. И страх удерживал меня.

Трудно было уловить связь между тем, с чего начал Сколт и его последним признанием, но Ивоун догадывался чутьем, что для самого Сколта неважно, последователен он или не последователен, у него нет ясности — ему необходимо просто исповедаться.

Прошло же две недели с тех пор, как Ивоун вновь начал вести дневник. Он записывал лишь хронику событий, ничего больше. Писал о том, что происходит снаружи, какие здания, улицы и скверы погребены под автомобилями, какие памятники разрушены, записывал кратко, что происходит у них, не давая ничьим поступкам какой-либо оценки. Он не знал, зачем и кому может понадобиться его дневник, просто считал своим долгом записывать все.

— Я должна поговорить с вами, — сказала Дьела, незаметно отозвав Ивоуна.

Они спустились вниз в подземные алтари, теперь заброшенные и запущенные. Звуки снаружи сюда не достигали. Где-то в глубине темных сводов слышалась тихая капель. То почвенные грунтовые воды просачивались сквозь камни фундамента, медленно подтачивая основание храма. Возможно, где-нибудь наверху прорвало водосточные трубы, и вода поступала оттуда.

Некоторое время Дьела точно собиралась с силами, приложив ладонь к груди, пыталась унять сердцебиение.

— У меня будет ребенок, — сказала она наконец.

— Поздравляю, — совершенно безотчетно, машинально проговорил он, со все большим изумлением вглядываясь в ее расстроенное лицо.

Недоумение, мелькнувшее в ее взгляде, возвратило ему трезвость рассудка.

— Простите, — сказал он. — Я произнес глупость.

— Что мне делать? — Отчаяние, звучавшее в ее голосе, полоснуло его.

Теперь, когда между ними было достигнуто понимание, им вовсе не требовалось произносить мысли вслух, достаточно было обмениваться взглядами, чтобы угадывать, кто о чем думает.

«Я должна поступить так. Ты прав, это ужасно. Но у меня нет другого выхода. Подскажи, если он есть».

«Если бы я знал, если бы я видел выход…»

«Его нет. Это не твоя и не моя вина. Не мучайся».

— Я знаю, у вас есть необходимые лекарства и есть справочник, — первой нарушила молчание Дьела. — Вы сами говорили, что закупили целиком аптеку. Я должна знать, сколько у меня времени осталось на раздумья.

Они шли назад, плутая в темных переходах, попадая в каменные тупики, где совсем не было свету.

Ивоун невольно думал о младенце, которому, если Дьела не примет мер, предстояло родиться и жить во тьме. Кто посмеет осудить — ее, если она не даст возможности появиться на свет? Само выражение «появиться на свет» звучало теперь чудовищной насмешкой.

— Я всегда веровала: искусство есть высший смысл и содержание жизни. Если оно не поддельное, подлинное, оно живет независимо от капризов моды. Даже, если люди в силу временной слепоты перестают замечать красоту полотен, ваяний, красоту и гармонию стихов, симфоний, истинные произведения все равно не мертвы — живы. И все поддельное, временное, несмотря на кажущийся успех, неизбежно умирает. В конечном итоге, человечество отбирает и сохраняет все подлинно лучшее, то, без ничего человек не был бы человеком, остался животным.

«Так вот с кем заочно спорил Сколт», — сообразил Ивоун, слушая Дьелу.