Изменить стиль страницы

Мать взяла голик, смела бумажки к поленьям — сожжет, пустит дымом, на целую неделю хватит на растопку. Тронула один листок, другой подняла, потом стала рыться в ворохе бумаг, пока наконец не нашла. Сердце билось тревожно, колотилось в груди, — наверно, мать слишком долго пробыла нагнувшись. Пронзила мысль — не видел ли кто, как она рылась в этом мусоре? Но в избе она была одна. Уселась под окном; лучи вечернего солнца сочились сквозь ветви лип, плясали на столе, блеснули на лезвии хлебного ножа, прыгнули на бумажный клочок с изображением смертника. Полосатая одежда как с чужого плеча, бессильно повисшие руки, опущенные глаза, неживое лицо. Ведь и у него было детство, родной дом. Где-то живут его родители. Мать и по сей день, может, надеется… ждет… ничего точно не знает… ведь это ее сын, она его родила и вырастила, он для нее лучше всех…

Матильда долго глядела на клочок бумаги, смотрела в оцепенении, и вместо чужого лица вдруг мелькнул Людвикас. Это его, молодое и изможденное лицо, его печально опущенные глаза, его губы… Он, Людвикас! Это могло случиться и с твоим сыном. Господи боже…

Скомкала бумажку, выпрямилась, затянула потуже клетчатый платок и взглядом хозяйки обвела избу. Направляясь к хлеву, остановилась у ворот, посмотрела на дорогу.

Дорога была пуста.

Тяжелый сегодня день, подумала.

Но день еще не кончился.

Казимерас смазывал колеса — завтра пятница, затемно уедет на базар, чтобы перед обедом успеть вернуться, пока подсохнет в прокосах клевер; конечно, если опять не зарядит дождь; но не похоже, ласточки носятся под облаками, и в низинках уже курится туман. Каролис, согнувшись под тяжестью плетенки, тащил из сада мокрую траву для лошадей на ночь. Запахло аиром и таволгой, — видно, у болота косил, не станут жрать лошади. Отец рассердился малость, но ничего не сказал, только взял тяжелый ключ и подтянул гайку на оси. «Нужна новая пара колес, не время будет искать, когда развалятся, — подумал он. — Зимой обязательно придется звать мастера. Но ведь мог бы и Каролис. Посмотрел бы, как мастер делает, и сварганил бы, хорошие руки у парня. Лавки в избе какие сколотил, все спинки в сердечках. А стол, а шкафчик… В папашу Габрелюса уродился… Вот только времени у него маловато. Ведь и мои руки к топору и рубанку привычные, избу мы построили, можно сказать, вдвоем с Каролисом. Все мы мастера, только Людвикас… Ах этот Людвикас. Только что он был здесь, говорил, показывал такие страшные вещи, а не успел он уйти, как я колеса смазываю… Неспокойный мир, кругом резня… Но пока живешь, человече, надо и поесть, надо и на базар съездить…»

Отец заботливо осмотрел телегу, кликнув Каролиса, в амбаре начерпал из закромов и взвесил пять центнеров зерна — до жатвы целый месяц, а многие уже последний хлебушек испекли, слышно, подорожало зерно. Еще ячменя набрал — тем же заходом на мельницу заглянет, крупа нужна. Завязанные мешки поставил возле двери: утром удобнее будет взвалить на телегу. Дверь запер.

— Отнеси ключ в избу и повесь на гвоздь, а я теленка приведу.

— Когда за коровами пойду, тогда и теленком займусь.

— Коровы-то пускай жрут. В свинарник соломы побросай. Еще вчера мать говорила.

Заковылял мимо гумна, размахивая обеими руками. Деревянная нога скрипела на каждом шагу, ремни терли культю, и Йотаута подумал, что завтра в Пренае придется поискать кожаные ремешки: и узду для лошадей починит, и для ноги будут в самый раз.

Багровое солнце висело низко, едва не касаясь леса. Длинные и тяжелые тени деревьев ложились на росистые поля. Сосед Крувялис загонял в луговину кол, и вечерняя земля дрожала от глухого туканья.

Фыркнула лошадь, протянулась черная тень.

Казимерас Йотаута и в двадцати шагах увидел мужчину, едущего на лошади прямо через клеверище. Крупная, с широкими бабками гнедая лошадь переставляла копыта легко, — видно, ее не впрягали ни в плуг, ни в телегу. Мужчина средних лет держался в седле прямо, солнце освещало его загорелое, угловатое лицо. Будто осколки черного стекла, холодно поблескивали глаза. Так же блестели и голенища его сапог.

Рука дернула поводья, лошадь приподняла голову и остановилась. Мужчина острым взглядом, словно лезвием косы, полоснул по Казимерасу Йотауте. Лошадь мотнула головой, звякнула колечками узды.

— Что скажешь, Густас?

Густас все еще глядел исподлобья, кажется, даже не моргнул.

— Уже сотворил, Йотаута, «вечный упокой»?

Казимерас краешком глаз покосился на дом — далеко отошел, на целый загон. Хоть была бы рядом Матильда, подумал он с тоской… Нет, но ведь он же на своем поле, на своей земле! Он, старый солдат, знающий, за что стоять. И это главное.

— Мой такой совет, Густас: скачи, откуда прискакал.

Густас отпустил поводья, и лошадь оказалась так близко от Йотауты, что Казимерас невольно попятился.

— Брось эти шутки, Густас!

— Ты не ответил мне на вопрос: сотворил ли ты по мне «вечный упокой»?

— Сотворю, когда в могиле окажешься, — ответил Казимерас. Слова сорвались невольно, и он тут же пожалел об этом — не стоит дразнить зверя, когда у тебя руки пустые.

Густас захохотал — блеснул золотой зуб, встопорщились короткие усики.

— Хо, там видно будет, для кого из нас раньше этот час пробьет. Но я тебе, царский генерал, вот что хотел напомнить: не забывай помолиться за покойную сестру моего отца Монику Балнаносене, на земле которой сидишь.

Конечно, Йотаута знал, что Густас напомнит про землю. Этой набухшей болячки и каленым железом не выжжешь; она будет гноиться вечно, распространяя омерзительный смрад.

— Это моя земля, — медленно и твердо сказал Казимерас Йотаута. — Моя! Наследство от моего отца. И мне не о чем больше с тобой говорить, Густас.

— Хо-хо!

Густас резко натянул поводья, и лошадь встала на дыбы, присела.

Йотаута отскочил в сторону.

Лошадь заржала и ударила передними копытами о землю — там, где несколько мгновений назад стоял Казимерас Йотаута.

— Отец! — донесся звонкий голос Каролиса.

Сын бежал к ним с четырехзубыми вилами в руках. Густас, увидев его, огрел лошадь плеткой и через ячменное поле ускакал в сторону Швянтупе.

Казимерас Йотаута стоял белее бумаги.

Каролис допытывался, кто был этот всадник и чего он хотел. Отец не ответил. Намертво сжав губы, молчал, словно разучился говорить, не спуская глаз с удаляющегося всадника. Каролис спрашивал снова и снова. Отец только отмахнулся, мотнул головой и повернул к дому.

Солнце уже опустилось, зори алели, словно открытая рана.

Налетел порыв ветра, зашумели ветки клена, зашелестели листья и тут же затихли, успокоились.

Посреди двора их встретила мать. Лицо и глаза ее говорили, что она о чем-то догадывается.

Отец хотел пройти мимо, но, видно, понял, что нельзя дольше молчать.

— Густас был.

— Я так и подумала, — сказала мать.

— Почему?

— Сама не знаю. Просто чувствовала, что этот день…

— Старый Густас спалил наше гумно вместе со всем урожаем, — отец повернулся к Каролису, ему одному говорил. — Его сын тоже зубы точит. Неспроста он здесь появился. Помни это, Каролис.

Отец казался страшно усталым.

— Пойду прилягу, — сказал.

Мать посмотрела на закатное небо, потом повернулась туда, где всходит солнце, ища взглядом спокойствия и ясности.

— Каких только дней в жизни не бывает.

Лениво тявкнул пес, через минуту заскулил, потом залаял взахлеб.

В листве клена шелестел дождь, завывал ветер, иногда такой вихрь накидывался на торцевое оконце избы, что стекла дребезжали и хлопала во дворе калитка, не закрытая на ночь.

Духота теснила грудь, в горле было сухо, и хотелось пить. Вроде и не ел ничего соленого вечером-то. Лучше всего, конечно, сейчас бы заснуть и проснуться только утром — тело отдохнуло, перед глазами светло. Но как заснешь, если слух напряжен, все слышишь, в голове стоит звон от этого напряжения, а может, от мыслей, которые наплывают непрестанно, обрушиваясь на тебя тяжким бременем.